Всего книг:

826

Последнее обновление:

 2008-07-25 16:42:12

 

Искать

 

 


 

Нас считают!


Яндекс цитирования

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Александр Минчин - Факультет патологии : 3 й год обучения. (2)

Allk.Ru - Все книги!

 

 

 

Александр Минчин - Факультет патологии:3 й год обучения. (2)

 
Зимой, когда холодно, я могу принимать водку – днем тоже. Но идти на улицу совсем не хочется. Правда, Шурик говорит, что если у меня есть деньги, то он принесет сюда. Я даю ему деньги и иду досыпать на теплую лестницу. Думая, что он забудет и исчезнет. Но он верный друг и очень хороший, он не забывает и через двадцать минут моего короткого сна возвращается.
– Давай, Сань, из горла. Ты первый.
Из горла мне пить не хочется, однако тут же объявляется Боб и мигом бежит за стаканом, чтобы как то войти в доверие, последствием которого будет соучастие, – тот водку нюхом за три версты без компаса и по непролазной видимости чуял.
Мы пьем, пирожком закусывая. Неожиданно обрисовывается Билеткин, я и забыл совсем про него со своим сном, – оставляем и для Билеткина.
Мы пьем водку на теплой лестнице государственного института. А кто сейчас не пьет водку? Все пьют. Покажите того, кто не пьет, и мы, во первых, ему нальем, а во вторых, воздвигнем ему памятник выше памятника Троцкому с сораторствующим Лениным в придачу.
Водку сейчас пьют все, на этом и стоит Россия.
Водка – это классная штука: она заглушает и отдаляет – от реальности… Но я не представлял, что ее можно пить в институте: теперь представил и пью.
На следующий день ко мне подходит Ирка с неожиданным известием:
– Саш, а ты знаешь, что ты стипендию получил.
– Да ты что?! – Я даже забыл и не вспоминал, что такая существует. Ее платили вроде только неимущим, я всегда считался из семьи обеспеченной (две смежные комнаты на троих – какая роскошь!).
– И я получила.
– Ну, комедия! Ты вправду говоришь или смеешься?
– Честное слово, с января постановление вышло платить всем, и кто из обеспеченных семей тоже, если сессия сдана на «хорошо» и «отлично».
Я напрягаюсь, вспоминая (я уже выбросил ту сессию из головы), и оказывается, у меня нет даже троек: одна пятерка и четыре четверки. Вот это да! Так я умным стану.
– Идем, – Ирка тащит меня за руку, – к старосте.
– Люба, а ну ка, отсчитай Санечке ему положенные сорок рублей.
– Да ты что! – восклицаю я. – Сорок рублей стипендия?
– Да, в этом году с тридцати двух повысили. Наконец таки.
Я расписываюсь и радуюсь. Люба Городуля говорит мне:
– Ты чё улыбаешься? – Ну и сиська у нее.
– А что, – говорю, – на дармовщину даже г… есть приятно.
– Ох, Сашка, ты еще, видать, тот жук, – говорит она.
– Но не больше тебя!
– Ты что имеешь в виду? Я – девушка. Она это всем доказывала, повторяя.
– На какое ухо, Люб? – говорю я.
Она косится на меня и обижается страшно, тут же.
– Ну чего ты обижаешься, у тебя даже лик женский, – и я трогаю рукой ее большую торчащую грудь.
Она отскакивает и грозно глядит на меня, молча.
– Да какое это имеет половое значение: девушка ты или женщина, – продолжаю я. – Главное, не отмечай меня на лекциях. А то скрестимся…
– Это в каком смысле?! – волнуется она. И тут Ирка, как всегда, вставляет свое:
– Вы Любу не трогайте, она – девушка. Я отодвигаю Ирку и тихо говорю Любе:
– Хочешь, я тебе объясню, в каком смысле – скреститься?..
Она кивает, подставляя ухо. Я наклоняюсь.
– Это когда палочка попадает в дырочку! – шепчу я.
Она отклоняется (отдается) назад и смотрит на меня с ненавистью, показной:
– Если будешь звать меня женщиной, буду отмечать на занятиях.
Ирку она, видимо, никогда и не отмечала: потому что та признавала в ней девушку, на какое ухо, опять же непонятно.
Я обещаю, что не буду звать ее женщиной, лишь бы она не отмечала.
Каждый раз с утра, когда я прихожу в институт, я обязательно иду в три места, это ритуал.
Прежде всего я иду в туалет, по большому (простите за физиологичность подробности, я не мог прийти в институт и не об…ть его сначала). Это была как традиция. После этого символического акта я шел в буфет, где по прежнему воровала Марья Ивановна со своими бутербродами и недолитым кофе без молока. А потом в читалку: читать. Читал я в этом году многое, запоем. В это время я навалился на французскую литературу от начала века до современных авторов и читал подряд: Камю, Моруа, Стиля, Базена, Мёрля, Труайя, Симону де Бовуар, М. Дрюона, Перрюшо. Попутно по спецкурсу, который я выбрал, у нас шла сейчас французская драматургия XX века, и я читал Ж. П. Сартра, Э. Ионеско, Ануйя и так далее. Французская литература была легка, поверхностна, дидактична. За исключением Камю, Сартра и Сименона. Марсель Пруст – стоит в стороне.
Прочитал нашумевшую вещь Перека «Вещи» о двух мещанах, которых, кроме вещей, ничего не интересовало, и которая мне не понравилась.
А вот в «Иностранке» я нашел очень приятную вещь из современной французской литературы – Ф. Саган «Немного солнца в холодной воде». Я даже обалдел, насколько много было похожего. Даже имя у героини было одинаковое – Натали.
Я иду по институту и вдруг натыкаюсь на Шурика жену, она очень пристально смотрит на меня.
Так кончается мое французское чтение.
Институт никак не кончается. Мы сидим со Светкой на каких то занятиях рядом. Светка, куколка с картинки, рассказывает мне, как она отдавалась на дне рождения своего мужа на балконе некто Шемелову, конферансье эстрады и телевидения. А потом, как муж вышел на балкон и увидел, а она полуголая (Шемелов только вставлял, закинув, не то задрав платье), – я обалдел, – муж вышел и говорит ей:
– Светочка, так нехорошо делать, оденься, пожалуйста.
– И все? – удивился я.
– Да, – глаза ее ласково округляются, – он ко мне как к ребенку относится.
А она была стройная и красивая, и такой ребенок, как я пацаненок. И вдруг она сокрушается:
– Ой, Санька, я, наверно, скоро всем попередаю, никому отказать не могу.
А я этого не знал…
– Светочка, – говорю я, – надо научиться; неужели ты не ценишь свое тело и всем подставляешь его? – (Это был чисто риторический вопрос.) – Да я не подставляю, Маринка подставляет меня. Я уже устала от этого, дни и ночи одно и то же: тах тах, трах трах, хоть бы что нибудь новое.
– А ты ее послать не можешь?
– Что ты, она такая сильная, кого хочешь заставит делать, что ей надо.
– Светка, это ты безвольная.
– Точно, Санечка, откуда ты знаешь? Помоги мне от нее избавиться.
– Ладно, помогу, если будешь меня слушаться.
– Конечно, ты такой хорошенький… – и глаза ее становятся ласковые – видно, совсем о другом думает.
– Свет, – говорю я.
– А, да. – Она возвращается.
Мы вырабатываем целый план, как бороться с Маринкой: что она будет сидеть возле меня каждый день, с той никуда не ездить, по вечерам, если с кем то и встречаться, то с тем, кто ей нравится (она говорит, что я, я говорю, чтобы она не шутила, она говорит, что и не думает…), а не с теми, под кого ее Маринка подкладывает.
– Ой, Санька, ты такой хороший, – и она сует мне маленькие блоки жевательных резинок, она все всегда мне дарила или старалась это сделать, – такая добрая девочка.
На два дня ее хватило, потом началось то же самое. Зато Маринка ненавидела меня два года, чуть приманку не отнял. Потом перестала.
Так окончилось спасение Светки от греха по пути разврата. Больше я этого не делал никогда, ни с кем (но Светка была самая классная девочка на нашем факультете), позже.
Ирка видит меня с первого этажа, бросает Юстинова и бежит сломя голову, опять какие нибудь «тайны» поверять начнет, надеюсь, что не залетела. Тогда мне предстоит… Хотя почему предстоять должно мне?
Юстинов одевал Ирку, как будто он на ней не женился, а только готовил ее на выданье. Он отваливал за ее барахло такие деньги, что даже Ирка всем боялась рассказывать. Одета она теперь была как игрушка: красочно и во все фирменное, что ей очень льстило. Она, собственно, и в институт теперь ходила все время, чтобы новое платьице показать или кофточку продемонстрировать.
Машка Куркова, у которой Юстинов покупал все шмотки, слыла фарцовщицей крупного размаха, они были друзьями еще задолго до Ирки. С той – она жила в одном подъезде и сама свела ее с Юстиновым, так как на первом курсе он не часто появлялся и не знал нашу маленькую ласточку. И у нее же дома, на диване, седьмого ноября, Ирка стала женщиной, взрослой орлицей. Это событие было замечательно. Ору там было столько, что Машка, приехавшая со своим постоянным кобелечком Геночкой, которого она содержала, потом говорила: я думала, что пожарная, «скорая» и милицейская сбежались вместе и в одну сирену воют.
Но ближе к Машке. Москве фарцовой. Фарцевала Машка по черному, и ее знала вся Москва, центровая. Все, что можно было купить, продать, перепродать, загнать, сфинтить, – она продавала. У нее был как бы перекупочный пункт или торговая база. Вроде фирменных вещей из распределителя. Вещи у нее были в основном одиночные, не партиями, она сама «бомбила» иностранцев либо ее подружки (потом приходили к ей и спихивали). А часто – такая же фарца для сплава приносила, и зарабатывала она на каждой шмотке 5 10 рублей, а понта было, как говорил Юстинов, как будто сотни в день делает (он то знал, о чем говорил). Одевались у Машки все, от дикторш центрального телевидения до модных студентов вузов Москвы, – все хотели выглядеть хорошо и не одинаково. Перепродавала она помногу, нарасхват прибегали. И целый день через ее квартиру проходили какие то люди, выходили с пакетами, сумками, коробками или уже надетым на себя. Многие из них, или некоторые, были умные люди. Машка же никогда нигде не училась и не работала, и гордо заявляла: «Я – тунеядка, неученая», и очень гордилась этим. И тем, что умные к ней приходят.
Все всё видели и знали, но никто с ней не хотел связываться. Она была базарная до ужаса, такая крикливая, что Богу еще одной рожать не надо было, – все глоткой брала. О слове «стыд» она не имела никакого понятия. Маша могла, например, когда я приходил, хвататься за низ и орать: ой, у меня опять не идет менструация, снова попала, и орала в окно как ненормальная, чтобы были прокляты все мужики. Потому весь дом от дворника до последнего интересующегося жильца знал, когда у Курковой менструация, а когда у нее ее нет. Но там был еще тот домик, его все интересовало: кооперативный, у метро «Фрунзенская», одноподъездная башня коробка, – «вороньей слободке» Ильфа и Петрова до этого дома было далеко.
Но сама Маша больше орала и болтала о сексе, ее интересовали только деньги, поразительно их любила, фантастически. И хотя она держала у себя дома, при себе, красивого мальчика Геночку, которого кормила, поила и с ног до головы одевала, сама умудрялась периодически соскакивать с грузинами, чтобы еще и этим местом 50– 100 рублей за ночь заработать. Она дорого брала.
Да, так об Ирке. Сейчас Ирка с Машей были первыми подругами, в самых лучших отношениях, чтобы Ирка в первую очередь могла вещи отбирать.
Машка меня знала, потому что лечилась у моего папы, Юстинов сосватал. Я у нее никогда ничего не покупал. Хотя пару раз заходил с Иркой, так как она тянула что то посмотреть или посоветовать, говорила, что считается с моим вкусом. На дне рождения у Юстинова Машка была разодета лучше всех и чуть ли не почетный гость была, Ирка тоже вырядилась во все прекрасное и свежеприобретенное и вилась вокруг Машки, как вокруг близкого растения, хотя и считала ее «г…м и дурой набитой». Но шмотки – такое дело, в Москве за них попередушатся.
С утра мы сидели с Юстиновым в бане, это было единственное патрицианское удовольствие, которое можно было получить в Москве в наши времена, оставшееся…
Мы сидели в бане, и он мне изливался в день своего рождения:
– Сначала, Саш, я фарцевал сертификатами, – (Ленкиными, добавил я про себя), – потом иконами. Какие у меня доски были, таких в музеях не было, бабки я на них делал классные, – куда только за иконами ни ездил. Потом это опасно стало, и я перестал, много шума вокруг поднялось, и следить сильно стали. Потом занялся часами, «Seiko», «Orient», «Omega», сколько их через мои руки прошло, сказать тебе не могу, тысяча, наверно.
– Откуда ж ты такой талантливый мальчик взялся? – говорю я, отпивая пиво из бутылки.
– Эх, голубь, если я тебе скажу, какими делами до этого ворочал, – не поверишь, тысячи в карманы шли! Сейчас это так, жить надо. Ты знаешь, сколько я на одну Ирку трачу, да на ее шмотки, не представляешь даже! На одно такси в день целковый двадцатник уходит, это обязательно, два года в метро не садился! Ладно, пошли париться, все равно всего тебе не расскажу, не могу. – И мы идем париться.
За пиво плачу я, у меня какая то патология была, если он это делать собирался.
Все уже поддатые, и Машка орет Юстинову:
– Юстинов, пошли е…ся, Ирка, ты не возражаешь?
Юстинов пьяно улыбается, он уже поднабрался. Я тоже не особо трезв.
Никита привел новую девочку, Надя называется, она манекенщица. Только у нее одна прекрасная особенность – большая грудь, отличающая ее от других манекенок. Это мое слабое место. И мы смотрим друг на друга. А что еще остается! Хотя я и не ловец чужих счастий. Впрочем… Никита нажрался уже полностью и остается спать до следующего утра.
Я смотрю на великолепный стол, накрытый Иркой, как всегда, папа ее в министерском буфете специальный заказ делал. Юстинов поначалу и слышать об Иркиных родителях не мог, только и говорил, что «г…о и идиоты», и Ирку такую же вырастили. А после того как ее отец оставил им квартиру, зауважал, только и слышно теперь: мой тесть, мой тесть. Поразительны перемены человеческие.
Боб смотрит на меня и выражает мысль:
– Сашка, давай поговорим. – Этого человека напоить практически невозможно, а сжирает он все тоннами. Легко.
– О чем? – спрашиваю я.
– А ни о чем, – он улыбается, – просто так ПОПИЗ…М. Ты чего подарил Юстинову на день рождения? Я ни хера. И так родится.
На день рождения Юстинову я подарил десять пачек «Овулена», и он был счастлив до… сказал, что это лучший подарок.
Машка подсаживается ко мне и начинает приставать, чтобы я ей тоже достал «Овулен», ей Ирка рассказала. Я говорю, что «доставалка» не работает.
Появляются Сашка Литницкий и Оленька Даличева, у нее только закончились занятия.
– А где Никита? – первый вопрос, который задает Сашка.
– Я тебя уже не интересую, – говорит Юстинов, они поздравляются и целуются. А Оленька преподносит Юстинову запонки, которые он не наденет никогда.
Никита лежит во второй комнате на диване. Юстинов представляет Саше:
– А это новая девочка Никиты, Надя. Сашка, в костюме, вежливо здоровается.
Оленька кивает своей очаровательной головкой, классная девочка, пожалуй, во всей Москве вряд ли вторая такая найдется, что то в ней есть особенное, можешь довообразить о ней, позади нее, – но она загадочна. И стройна и изящна до одурения.
– Андрюш, ну ты скажешь тоже, какая новая, у него никогда не было девочек, она единственная, – поправляет Ирка.
Все смеются, она только потом понимает, что сказала. Вечная актриса.
Саша и Оленька быстро «догоняют» нас, и, когда Сашка теплеет, мы садимся с ним в стороне и треплемся о политике Ближнего Востока. О шестиконечных товарищах.
А потом переключаемся на книги Андре Жида, которого и он и я читали. И у нас до сих пор запрещенного. Ирка, подвыпившая, разговаривает с Оленькой, она гордостью и счастьем почитала к Оленьке прикоснуться, – такая она чистая, невинная, говорила Ирка и, как всегда, переигрывала: и я такая была, пока Юстинов меня не испохабил.
– Саш, а как ты в Москве очутился? – говорит он. – Тебя вроде не было на первом курсе у Юстинова.
– Я перевелся, а потом родители переехали, чтобы я, скатившись уже на дно, там не остался.
– А где они живут? Я говорю.
– Поспешил твой батя, я слышал, он классный уролог, мой товарищ у него лечился: хроника простатита была запущенная, – за два месяца вылечил.
– Он не плохой уролог, – скромничаю я. – Боялся ждать дольше, думал, что вообще въезд в Москву и по этой статье закроют.
– А я сейчас недалеко от тебя живу, на Кутузовском, квартиру снимаю с Оленькой. Надо нам как нибудь встретиться, потолковать.
Мне это приятно слышать от него. Сашу я почему то заочно уважаю, не зная. Что то в нем есть.
– Конечно, Саш, в любое время. Я всегда свободен, ты ж знаешь, какие все ученики. – Мы обмениваемся телефонами.
Вокруг кто то чокается, что то пьют и едят. Мы наливаем себе водки: юстиновский день рождения заканчивается мирно, Ирка никаких истерик в этот вечер не устраивает. Она менялась – и от этих изменений Юстинову кое что предстояло.
Сегодня у меня встреча с Верой Кузминичной, которая принимала у нас литературу народов СССР. Она чудесная добрая женщина и хочет создать литературный кружок. И чтобы всю организаторскую часть я взял на себя, ей нравятся мои литературные познания. Мы сидим у нее на кафедре и решаем, как он будет называться.
– Саша, а как тебе «Современная советская литература»?
– Не очень, Вера Кузминична, если честно. Советская как то звучит ограниченно, да и ее вообще как таковой нет, есть просто литература, а к этому слову она не имеет никакого отношения. И это значит, что прекрасное начало века мы не сможем включить – от Андреева до Гумилева.
Она умная женщина и все понимает, с ней можно быть откровенным.
– Но Гумилева мы в любом случае включать не можем…
– Почему? Это же был энциклопедически образованный человек, свет и цвет, лидер такого умнейшего течения, как акмеизм. Если так говорить, то Ахматова вообще из под него вышла, хотя и донимала его, как могла.
– Все это так, но ты знаешь не хуже меня, почему его нельзя. Неизвестно еще, разрешат ли саму Ахматову, хотя она и дожила до нашего времени, пережив другое…
– Хорошо, – говорю я, – тогда давайте подумаем, кого можно.
– Тебе еще придется утверждать их потом, без разрешения нельзя.
– Кого, какого разрешения??
– Декана, он будет давать согласие.
– Вера Кузминична, вы же знаете, затащить кого то в кружок или литературное общество, да еще в нашем институте – невозможно, потому я и предлагаю список составить, писателей и поэтов, о ком будет речь идти на заседаниях. Чтобы завлечь, заинтересовать, и выбрать надо поинтересней, похлеще, я бы сказал.
– Вот этого я и боюсь, чтобы ты не перехлестнул. Поэтому я согласна составить список, чтобы привлечь людей, но нужно будет разрешение. Чтобы нам потом не попало.
Вот жизнь, и это начало последней четверти XX века.
Мы составляем список. Она диктует, я пишу: Есенин, Маяковский, Горький, Пришвин, Паустовский, Бабель, Олеша, Заболоцкий, Федин, Эренбург, Ильф и Петров, Зощенко (под вопросом), Вс. Иванов (без вопроса).
Я потихоньку вставляю, добавляя: Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Игорь Северянин (мой любимый поэт), Хлебников, Андреев.
– Ох и попадем мы с этим, Саша. Я понимаю, что тебе хочется, но это же все нельзя.
– Попробуем, Вера Кузминична, это ж для привлекания, никто не говорит, что по ним будут доклады делать. Вдруг получится?
– Куприн, А. Толстой, – перечисляет она, – А. Грин, Блок, Бунин, – (Господи, сколько прекрасного в нашей литературе, думаю я), – можно Булгакова… – она запинается.
– Конечно, обязательно, – подбадриваю ее я.
– Кого еще?
– Ремизова, Пильняка, Замятина…
– Да что ты, Саш, – тут уж она ужасается, – нас из института с тобой исключат.
– Ну хорошо, – соглашаюсь я. – Платонова можно?
– Это да.
– Сологуба, Бальмонта, Фофанова?
– Это еще куда ни шло, и то с Сологубом непонятно. По крайней мере, его прозу точно нельзя.
Два часа мы составляем список, потом добавляем: Гаршина, Вересаева, Шишкова, Чуковского, Маршака.
И подходим к нашим временам.
– Ну, по современникам, Саш, ты сам выбирай, ты советской литературой начитан больше, чем я, – меня она вообще мало интересует.
И не удивительно. Я начинаю:
– Трифонова, Аксенова, Максимова, Владимова, Мартынова, В. Быкова, Слуцкиса, Можаева, Окуджаву, Астафьева, Гранина, из поэтов: Межирова, Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулину, Самойлова, Винокурова, Асадова. Из совсем современных писателей: Битова, Войновича, Богомолова и Шукшина.
Тогда высоко взошла звезда Шукшина, да быстро она упала. Помогли, подтолкнули. И вдруг мне приходит на ум название.
– Вера Кузминична, а что, если мы назовем «Литература XX века»?
– Прекрасно, – говорит она, – мне нравится. И все охватывает от начала века до современной советской литературы.
И мы радуемся, что такое хорошее название, всеохватывающее, и волки сыты, и овцы целы, и не надо употреблять слово советская.
На следующий день с переписанным начисто списком я иду к декану нашего факультета (филологического) Степану Степановичу Чешукову для утверждения. То ли подтверждения… Только у нас такое бывает, что создавших писателей подтверждать надо.
Он сидит за своим столом у окна, когда я заглядываю, а Дина Дмитриевна чуть поодаль за другим столом, у них одна комната, общая. А так как он появлялся редко днем, все по вечернему больше старался, то они друг другу не мешали, и Дина Дмитриевна заведовала днем, и дневным, полностью.
Но сегодня он случайно оказался на месте.
– Тебе чего, Саш, – спрашивает она, – опять с преподавателями не поладил?
– Нет, все в порядке. Я к Степан Степановичу насчет литературного кружка.
– А а, насчет литературного кружка, это давай, заходи, я уже слышал от Веры Кузминичны на кафедре. Список у тебя с собой? Составил?
– Да, – отвечаю я и захожу.
Он надевает очки и берет из моих рук бумагу.
– Садись. Я сажусь.
Едва прочитав начало, он смотрит на меня и спрашивает: – Ты в своем уме составлял это?
– Что это? – спрашиваю я.
– Как что, – он трясет бумажкой, – я не говорю уже о всяких декадентах, акмеистах и символистах, которых ты понаписал сюда, но как можно какую то Цветаеву писать на одной строке с Горьким. А? Как?! – Он сует мне бумагу в лицо. (Это мне что то напоминает.) Конечно, говорю я про себя. Горького с Цветаевой на одной строчке писать нельзя. Но произношу:
– А что в этом такого?
– Ты еще и не понимаешь, студент третьего курса, проучившись пол института. – Глаза у него расширяются, и он орет на меня: – Переписать, и чтобы я этого больше не видел! Никаких Ахматовых, Сологубов и прочего отребья. А потом ко мне – на утверждение!
Он комкает бумажку и швыряет ее.
Я вскакиваю.
– Ничего я вам переписывать не буду. И от вас я этого не ожидал, Степан Степанович.
Все, для меня он потерянный человек, я от него такого маразма правда не ожидал. И иду.
– Вернись, – кричит он, – немедленно! Я возвращаюсь от двери.
– Ну, Дина Дмитриевна, студентов вы понарастили, со стыда за них глаза девать некуда.
Да он с ума сошел, думаю я, со своей диссертацией «Повесть 20 х годов» или литература, что там у него было. Неужели он думает, что люди будут читать это дерьмо: Горьких, Серафимовичей, Фадеевых и Бедных. Кому это надо?
Чешуков успокаивается.
– Не ожидал?! Он от меня этого не ожидал. Как вам это нравится?! А что ты хочешь, чтобы я тебе на факультете русского языка и литературы в Ленинском институте (на самом деле наш институт ленинский, с Троцким я дурачился) разрешил всю эту ересь насаждать и читать по ним доклады с кафедры?
– Это не ересь, – говорю я, – это большая, прекрасная, неповторимая литература. И когда у нас очухаются, мы поймем это.
– Да, щенок, о чем ты говоришь, кто тебе позволил произносить такие слова, только за которые я мог бы вышвырнуть тебя из института.
– Я попрошу вас, Степан Степанович, не оскорблять меня и уважать, как я еще до сих пор уважаю вас. Сам не знаю почему. Не уверен, что надолго.
Он остывает, крутой мужик был, запалялся с полуслова.
– Извини, я погорячился.
– Все очень просто, – говорю я, – здесь ничего нет крамольного: у нас разные вкусы, как у разных поколений.
Дина Дмитриевна сидит, не поднимая глаз от своих подписываемых бумаг, и только щека ее, я вижу, дергается.
Я стараюсь перевести разговор на якобы поколения, смягчить, хотя дело здесь совсем в другом: он, оказывается, такой же совдеповский литературовед, каким был муж Ермиловой. Потому и докторская у него по двадцатым «огненным» годам. Мне становится совсем неинтересно и безразлично.
– Нет разницы в поколениях, их не существует, а существует единая советская литература, и пачкать ее я не позволю. Никому!
– Да никто ее пачкать не собирается, кому она нужна, – говорю я.
– Что?! Пораспустили вас тут, болтаете, не соображая, что хотите. Ничего, вот вернусь из командировки, я вас тут приведу в порядок, а то Дина Дмитриевна с вами слишком либеральна. Садись, не стой как маятник. Вместе список составлять будем. – Он берет скомканную бумажку обратно. И разворачивает. – Я ведь тоже профессор кафедры советской литературы, как никак, думаю, доверишь моим познаниям, хотя куда мне до твоих.
Но я глотать не хочу, не собираюсь.
– Я с вами, Степан Степанович, ничего составлять не буду. У нас с вами разные взгляды и мировоззрения. А позиции у нас, к сожалению, неравные, поэтому я вам сказать, так как вы на меня кричите, – ничего не могу, я сдерживаю себя. А обижать мне вас не хочется.
– Нет, Дина, как тебе это нравится, – он поворачивается к ней. – Я всю войну прошел, чтоб вот такие мне говорили, что они со мной составлять ничего не хотят.
– Мой отец тоже всю войну прошел, и лечит больных, и этим не кичится.
– А я не кичусь! И не смей со мной так разговаривать! И ты будешь список со мной составлять.
Я встал.
– Сядь, чего встал!
– У меня с вами ничего не получится, Степан Степанович… Я вам могу легко доказать.
– Ну давай, – он хмыкнул, – почему?
– Назовите мне, кого вы считаете двумя китами нашей литературы XX века.
– Горький, Фадеев.
– А я считаю: Андреев, Платонов. К ним вплотную приближаются Бабель и Булгаков. Теперь видите? Потому у нас с вами разные точки зрения, отсюда и мировоззрения наши никогда не будут одинаковы, они не сойдутся.
– Андреев, как вам это нравится, да он в подметки Горькому не годится.
И тут я завожусь.
– Да что вы со своим Горьким, как с писаной торбой, носитесь. Кто такой ваш Горький? Это промежуток от бескультурья к культуре. Всего лишь. Он сначала воспел босяка, пришел бунтарем, было интересно, столько повидал, есть что петь. А потом одел обул босяка, этим предал его и бросил.
– Да как ты смеешь ПИСАТЕЛЯ промежутком называть?!
– Не заслужил большего.
– Я вот тоже не кончал культурных заведений поначалу… – и он осекся, видимо, поняв, что не в ту сторону.
Схватив ручку, он стал черкать по развернутой бумаге снова. Начеркавшись, он изрек:
– Не желаю больше с тобой разговаривать, перепишешь всё! Выбросишь всю эту буржуазную шваль, которой поклоняешься, и принесешь снова.
Я повернулся и пошел.
Совсем с ума сошел, при чем тут буржуазная? Марина, когда ее в эмиграцию вынудили, в Париже с голоду умирала, жила на деньги дочки, которая вязала шапочки и по б франков продавала, и это весь доход семьи был. Платонов полжизни в дворниках проработал, на хлеб зарабатывая, чтобы писать, и дворником кончил. Когда какая еще литература заставляла великих писателей дворниками кончать! Эх, Степан Степанович, разочаровал меня, я думал, что ты мужик, крутой, но самый, не говоря о том, что – литератор. А ты так…
С тех пор декана больше не существовало в моем понятии.
На следующий день меня поймала Вера Кузминична и прижала к стене.
– Саша, что там случилось? Я думала, Степан Степанович сегодня всю кафедру разнесет.
– Список ему не понравился. Но вы не волнуйтесь, Вера Кузминична, я про вас слова не произнес, сказал, что сам все составил, а вы не знали.
– Да это меня не волнует. Я же тебе говорила, что, может, не надо…
– Кто ж мог представить, что все так получится. Итак, кружок, который взялся организовывать я, – начался со скандала. Так всегда. Все, за что я ни возьмусь или в чем принимаю участие, – происходит со скандалами, страстями и бурями внутри.
И все таки кружок существовал, он выжил. Степан дал согласие. На первое заседание, благодаря объявлению, какие писатели и темы будут разбираться (!), собралось много народу, по предложению Веры Кузминичны я был выбран старостой и председателем кружка. (Хотя и не заслужил, наверно.) Она говорила, мягко улыбаясь всем, что это мое детище. И как оно нелегко мне далось.
Все остальное она сама улаживала с ним, с деканом. Конечно, пришлось что то выбросить, оторвать… Но на втором заседании Миша Горлович читал доклад – по «Творчеству О. Мандельштама», впервые за всю историю существования этого института.
Времена надо нам менять, сами они не изменятся.
Кружок просуществовал еще два года, и было много всякого интересного, и спорного, и правильного, и неправильного, – но это было прекрасно, маленький глоток свободы, большой литературы и дозволенность недозволенного.
Мы стоим с Бобом на третьем этаже у перил и смотрим вниз.
– Боб, кто эта девочка в серой юбке и красивом свитере?
– Ты что, не знаешь?
Она стоит и с кем то разговаривает у памятника Ленина (хватит иллюзий). Я не видел ее никогда. (Но у нее потрясающая фигура.) – Это Наташа Гарус, проститутка, на пятом курсе учится. Когда она поступила в институт, нажиралась винищем, как сука, и отдавалась на столе общежития всем, кто хотел. Потом вдруг перестала и вышла замуж за негра, очень красивого, кстати, который подобрал ее в коридоре без сознания от выпитого и отнес к себе. Он одевает ее с ног до головы, специально ездит в Европу, а она ведет себя прилично. Неплохая девочка, но такая блядь была, страшная. Вернее, ей все равно было с кем, где, когда, лишь бы пить и е…ся.
Я не совсем верю (она слишком красивая для этого) Бобу, но, видимо, доля правды есть в его словах.
Она мне нравится, я ничего не могу с собой поделать и гляжу на нее во все глаза. Я фигур таких у женщин не видел. Никогда. Это была богом данная фигура, как небрежный мазок скульптора, брошенный миру гениально и нехотя. Как у Канова.
– На каком курсе она учится? – спрашиваю я, забывая, что уже это знаю.
– На пятом, но очень редко появляется. Хотя, может, сейчас будет чаще.
Я смотрю на нее опять, она не смотрит, она не видит, – она не знает про меня.
Зачем ты было, это мгновение?!.
Я встречаю ее уже несколько раз, потом еще, я вижу ее каждодневно: они что то сдают, в конце марта у них кончаются все занятия. У меня совсем нет времени. Да и при чем здесь оно, когда здесь я. И в этом случае мне не сияет ничего, совсем не светит, даже не улыбается. Как жалко. А правильно: как сладко. Смотреть не на твое; которое никогда не будет твоим.
Потом мы занимаемся рядом на третьем этаже. Ее группа и моя.
Она стоит и курит в отдалении, и выглядит просто и прекрасно. В этой ее сложной простоте и была прекрасность. Я не могу оторвать взгляда.
Но я все таки отворачиваюсь. Стою у перил и смотрю вниз, туда, где первый раз увидел ее у памятника ленинского. Как это я раньше не замечал ее, хотя Боб говорит, она редко появляется. И неужели это правда, что она…
И вдруг сзади раздается незнакомый голос, от которого я вздрагиваю:
– Почему вы на меня все время смотрите?
Я поворачиваюсь и застываю: она стоит и смотрит. И только легкий пушистый свитер чуть так вздымается.
И тут я первый раз в жизни не играю, не плету свою выигрышную паутину и говорю:
– Вы мне нравитесь…
– Почему на «вы», я так стара? Наоборот, она – экстравагантна. И от нее бесподобно, обалденно пахнет.
– Нет, что вы, я думаю, вы прекрасно себе знаете цену.
– Конечно, я знаю, и мне нравится, что вы знаете и разглядываете меня.
– Серьезно? Я рад, я думал, это неприлично.
– Я вся неприличная. И мне как раз нравится то, что неприлично. Как вас зовут? Это из области приличия.
– Саша.
– Меня Наташа.
– О Господи, – вздрагиваю я, не веря.
– Что вы сказали?
– Нет, ничего, это я об именах. Она улыбается одними губами.
– Что, уже была одна Наташа, тоже?
– Почему тоже?
Она впивается, блеснув, в мои глаза, и погружается в них, кажется, до дна. И, разжимая четко губы, произносит:
– Я тоже хочу, чтобы твоя была…
– Как!.. – Я, наверно, похож на остолбеневшего болвана. То ли на замеревшего маленького болванчика, из области китайской статуэтки.
– Мне нравится ваше выражение лица, – говорит она. Теперь она броско и ярко уверенно улыбается.
Я все еще прихожу в себя, не обретя дар речи.
– Проводите меня, если у вас есть желание.
– А это ничего, что мы вместе выйдем из института? – Я пришел наконец в себя.
– А вы еще такой маленький, что вас это волнует?
– О о, знаете, у меня такая репутация…
– Я все понимаю, вас волнует моя репутация и вам не хочется идти со мной вместе, выходить.
Она болезненно догадлива, я бы сказал, чрезмерно.
– Нет, что вы, вы меня неправильно поняли.
– Я все всегда правильно понимаю, учтите, – и мне наплевать на пол института.
– Почему же на пол? – пытаюсь в шутке уйти я.
– На остальные пол тоже, а вам, как хочется. Я жду вас у входа, мой маленький друг…
Это режет меня… Она поворачивается и идет. Я смотрю ей вслед: какая же у нее классная фигура. Впечатление, что эта красавица сошла с картинки мод западного журнала, французского. Но не могу же я с ней идти по всему институту, русскому, потом еще через раздевалку, вестибюль, чтобы после весь кагал обсуждал, с кем я шел, и предполагал, что я делал, делаю или буду делать.
Я боюсь общественного мнения. Оно страшно для меня.
Я смотрю на часы, проходит пять минут, время достаточное, чтобы она оделась и вышла. Я спускаюсь вниз, – Господи, какой идиот! – думаю про себя ведь она же необыкновенна, что волнует меня: кто что подумает, – какая раз ни ца!
Засосала эта пучина меня.
Я прохожу через второй этаж, чтобы не идти мимо деканата, а она опять стоит и смотрит на меня (как предчувствует или караулит). К черту, все к черту, какая разница, с ней то уж точно все кончено и не повторится никогда, пусть скажет спасибо, что не убил. А она смотрит внимательно.
Я спускаюсь в раздевалку, когда уже прошло больше, чем десять минут: я бы не стал ждать, думаю я, и вылетаю из института без надежды, проклиная себя.
Она терпеливо ждет, поставив ногу в сапоге на скамейку.
Я подхожу к ней и тут еще, кретин, оглядываюсь. Но не на институт, а что та, другая, пойдет за мной (неужели мне до сих пор ей делать больно не хочется…), она это делала долгое время тогда, два месяца, пока я не ударил по лицу ее наотмашь.
Я подошел и смотрю на нее. Мне не верится.
– Я думала, вы смелый, – говорит она.
– Такие времена, – говорю я, – смелых мало, перевелись. Смелость – понятие редкое, а я трусоватый.
– Жалко, а я думала по другому. Ты так смотрел на меня: думала, мужчина.
И тут я злюсь:
– А кроме них, никто не интересует?
– Что ты? Нет, конечно: только «палка» да бутылка. Всё уже рассказали?
Я делаю вид, что не понял ее. Однако она резка, мне нравится смелость в женщинах, это интересная и редкая черта. Она по всему была редкая девочка и удивительная.
– Мы дойдем и попрощаемся, – говорю я, я всегда еще резче и глубже забираю и обычно иду в лоб, навстречу резкому, а редкому тем более.
Хотя, видит бог, как я не хочу этого.
– Ты же этого не хочешь? Или хочешь доказать, какой ты смелый? В этот раз…
Я смеюсь, мне нравится ее уверенность.
Мы идем в парк и садимся на скамейку у озера Новодевичьего монастыря. У нее красивый, очень длинный плащ, и мне нравится, что она в нем садится сразу, не разбирая.
– Скамейка грязная, – хочется уколоть мне ее и – проверить.
– Какая разница, – уставше говорит она. Потом вскидывает свои глаза, покрашенные рукой тонкой художницы, и говорит:
– Ладно, мальчик, сначала я расскажу тебе про себя, кто я и что, а то иначе, я чувствую, не получится, а потом посмотрим. Может, тебе легче будет, а то ты напряжен очень, – понаболтали, наверно, всякого.
Я уже уверен в себе, я победил – когда она ждала, и теперь на своем коне, этакого гордого победителя. Фуу, чушь какая, почему я не могу быть проще, простым как сумерки, без выпендривания. Быть самим собой.
Она раскрывает рот и говорит:
– В принципе я блядь.
Я сильно стискиваю ее руку, хватая.
– Не надо, пожалуйста.
С коня я тут же соскакиваю.
– Давала и ложилась я под каждого, довольно? Я еще невыносимей сжимаю ее руку, я не хочу это слышать.
– Прошу… очень… не надо…
Меня потрясает, прибивая, ее откровенность: я не хочу это слушать, я боюсь, что это окажется правда, я – маленький мальчик… Не надо мне так сложно… Я не потяну.
Она глубоко вздыхает и успокаивается.
– Руку, – мягко говорит она.
– Что? – не понимаю я.
– Больно…
– А, да, – и только тут замечаю, что все еще неимоверно сжимаю ее кисть, тонкой руки, и отпускаю.
– Я не знала, что ты такой сильный…
– Это от волейбола, – смущенно отмахиваюсь я.
Она поворачивает мое лицо к себе, той рукой.
– Ты, наверно, и в другом должен быть сильный? – Что то бесовское и игривое мечется, как искра, в ее глазах.
– Не надо, прошу тебя, так… – (Почему мне кажется, что мы с ней не сейчас встретились…) Взор ее нежнеет.
– Я не знала, что ты и такой…
Вдруг лицо ее очень мягко наклоняется. У меня кружится от этого запаха голова. И ее губы сливаются с моими.
– Ты мне нравишься, – шепчет она, – я хочу, сейчас…
Потом она захватывает мой рот губами очень глубоко в себя, и минут пятнадцать я ничего не помню, не соображаю.
Пока она не отрывается.
Господи, где все мои устои. Правила, принципы. Куда то они сразу подевались.
Она кладет мои руки себе под плащ и обнимает ими себя.
– Сейчас… – шепчет она.
– Это невозможно, день, люди…
Я не договариваю, она кусает мою шею, потом, к ней припадая, зацеловывает, как бы в прощение.
Отклоняется, и глаза ее туманны, – и вдруг она делает движение, и в них – нет ни тумана, ни поволоки, ни желания.
– Ну, поигрались, мальчик мой, и достаточно. Ты думал, я такая же глупая и сопливая девочка с твоего курса, которая без ума от твоего носа и смотрит, не отрываясь, на тебя – лишь слово молви, и делает, как тебе хочется, и ждет по полчаса, где тебе угодно, да?
Я смотрю, не веря, ошарашенно на нее, какая злая; и все таки, даже в злости, какое красивое по своему, неординарное лицо.
Я поднимаюсь со скамейки, протрезвев, моментально, трезвею я всегда моментально (пьянею продолжительно, долго, с ней впервые – опьянев сразу).
Поворачиваюсь и ухожу, зная, что те пятнадцать минут ее поцелуя мне не забыть никогда.
Я иду, направляясь к мосту на насыпи, где ходят поезда, чтобы перейти на ту сторону, набережную Макарова, к себе домой.
В нашем доме – спасение.
Ах, как жаль, что она правда…
Я не хочу назвать это слово, ненавижу, – такая оказалась, – называю я. Я ухожу от той скамьи дальше и иду как то.
Уже и мост. У самого моста кто то дергает меня резко за руку. Опять, думаю, будут денег просить, которых нет у меня. Я поворачиваюсь, чтобы даже не драться, а сказать, впервые по человечески, оставьте меня в покое. Я понимаю, что она не бежала бы за мной полнабережной, сказать извини, ах, какая я плохая, это не в этой жизни было, в той, другой, в начале XX века или в конце XIX.
Я поворачиваюсь – это стоит она. Смотрит широко раскрытыми глазами, потом бросается и повисает на шею, я сжимаю ее в дикой хватке, до хруста, все ее тонкие косточки. И только поражаюсь, как выдерживает она. Они. А она… целует меня как ненормальная. И мне страшно, приятно, и невесомо кружится тело душа, и в голове дрожит от ее запаха, божественного, и все умеющих губ.
Она останавливается, застывая. Проносится поезд, по насыпи громыхая, обычно все пугаются, кто первый раз, ощущение и впечатление, что он обрушится, но она не пугается и не отрывает свой, мною искусанный, рот. Отрываюсь я.
– Что ты теперь мне приятного скажешь? Поигрались, мальчик, и довольно?
– К тебе есть куда ехать?..
– Да, – отвечаю без других слов я.
Мы едем ко мне, я живу у консерватории, напротив, в старом розовом доме, на третьем этаже, два месяца назад уйдя из дома, и плачу из стипендии, которую получаю я.
Она тут же ловит такси, и по мановению ее руки, как волшебной палочки, оно останавливается. Он даже не спрашивает «куда» сначала, а сразу везет. Я называю, и только тут вспоминаю, что у меня нет денег.
– Останови ка, – говорю я. Он затормаживает.
– В чем дело? – Она смотрит на меня, и ее тонкая бровь изумленно изламывается.
– У меня нет денег, – шепчу я. Протягиваю таксисту последние пятьдесят копеек и беру ее за руку, выходя.
Деньги – это шестое чувство, без которого вы не можете пользоваться остальными пятью.
– Саша, какая глупость, у меня есть.
– Женщина не должна платить, когда есть мужчина, – говорю я серьезно.
– Это не важно, неужели сейчас тебя это волнует, садись пожалуйста.
– Это мой принцип. Я и так с тобой много их переступил сразу, всего лишь за один час, этот я не буду. Мы так доедем или прогуляемся.
– Ты ненормальный, мы отсюда до вечера не дойдем до консерватории. О каких гуляниях ты говоришь?!
– Есть метро.
– Пожалуйста, – она обнимает меня за шею двумя руками и шепчет, – я хочу тебя, я умоляю, поедем, не хочу людей – ты отдашь мне завтра.
Я соглашаюсь (но чтобы завтра), мы едем. На лестнице я говорю:
– Сначала войду я, потом заведу тебя, там соседи, семья.
Я вхожу на цыпочках. Но никого нет, я забываю, какое время дня, все на работе, только три часа, – а кажется, я с ней вечность пробыл.
– Заходи, – говорю я, – только не пугайся, комната страшная и не моя, хозяева на полгода уехали.
Она заходит и сразу запирает дверь на ключ сама. Слева стол, два стула, прямо перед носом шкаф, толстый и неуклюже большой.
– А где кровать? – Мне нравится ее откровенность.
Она заходит за шкаф, где стоит кровать и сияет белизна окна без занавеси, только два крючка.
Она снимает быстро плащ с себя и бросает его на окно, не глядя; попадает, и он, повиснув на одном крюке, закрывает пол окна; хотя и третий этаж, никому ничего не видно. А плащ очень дорогой, опять ни к чему думаю я.
– Иди сюда, – говорит она; Господи, думаю я, слава богу, что вчера простыню чистую постелил, а то та как кочегарская была. (Стирать негде; вас, наверно, интересует, о чем думают в такие моменты, – вот об этом.) Я сажусь рядом.
– Раздень меня, только быстро.
– Ты куда то спешишь? – шучу я неуместно. В глазах ее странный блеск.
– Умоляю тебя, пожалуйста, быстро.
Я раздеваю и не могу оторвать взгляда от ее тела. Она сдирает все с меня, не глядя. Мы опускаемся телами друг на друга.
И когда я вхожу в нее, она тихо произносит:
– О Господи, как же это прекрасно!..
А потом – только бьется ее тело, судорожно вздрагивающее, извивается сильно, но безмолвно. (И я знаю, этого раза я не забуду никогда в жизни, тоже. Потому и пишу.) Она тихо стонет у меня на руке, слегка покусывая ее.
– Еще хочу, еще… не останавливайся. Потом она, утомленно откинувшись, лежит на подушке возле меня. Этот обалденный запах будит во мне что то глубокое, чувственное, неясное.
Уже полутемнота едва пробивается сквозь стеклянное окно и ее наброшенный плащ. А оно сверкает вдруг, когда ее рука проводит по моим губам.
Делая вид, что ничего не знаю, я говорю:
– Что это?
– Кольцо, – отвечает она. Как будто это естественно и так и надо. А может, все так и надо, как надо, как есть, как не надо. Все и по всякому надо.
– Я замужем. Ты не знал? … (как бы вы ответили в этом случае?) – Я же тебе говорила, что лучше с самого начала…
И она начинает, хотя я не просил, и впервые в жизни я боюсь начала, а не конца. Хотя никогда ничего не боялся. (Кроме самолетов.) – Я росла прекрасным ребенком, в очень зажиточной и умной семье. Ты когда нибудь слышал про Институт тропической медицины и субтропических заболеваний имени Гаруса в Москве?
– Да.
– Это мой дед. Он основал его. Родители не захотели жить в Москве, и мы жили на Кавказе. На горе, отдельно, в лесу, у нас была не то что дача, а громадный дворец, который дед построил для меня, он любил меня очень. Там, на Кавказе, это было возможно. Родители были (и есть…) очень образованные люди, мама талантливая художница. А я у них – одна. Каждое мое желание выполнялось, я еще не успевала раскрыть рта. И то, что я имела, дети моего возраста не имели никогда. С дедом прилетали иногда члены правительства (не хочу называть их фамилии), и все говорили, глядя на меня: вот растет девочка для моего сына. А побывать у нас на обеде почитали за счастье.
Дед был редкий и крупный ученый, много делал для науки, и даже усатый правитель не поднимал голоса на него никогда (а, наоборот, предоставлял все, что дедушке для исследований нужно было.) Отец любил на обеды фазана, в птичьем молоке запеченного, непозволительная роскошь, даже здесь в Москве, для высших. Ели они только на старинной посуде, хрусталь, золото, серебро, стол скатертью никогда не покрывался, потому что был сделан из чистого малахита, в начале века, и когда то в Эрмитаже находился, потом дедушке был подарен в знак большого уважения и заслуг – от правительства.
В школу я никогда не ходила, учителей привозили ко мне, я с ними занималась в летней и зимней галереях. Пешком меня никогда никуда не отпускали, а возили в черной большой машине, личный шофер и телохранитель отца, а под левой мышкой рука у него всегда оттопыривалась…
Я окончила музыкальную школу по классу фортепьяно, дома, у нас было три рояля, выучила французский и испанский языки, дедушке нравилась Испания, Кордова и баски, и я сделала это для него; играла в теннис, тренировалась круглый год. У нас был крытый бассейн с морской водой и стеклами, как парус, гнущимися от ветра, я плавала много; дед учил меня играть в крокет, он любил молоточком попадать по шарикам, это была английская игра, его научил один друг – английский ученый. Дома была громадная библиотека, дед собрал все собрания сочинений, вышедшие до революции, в издательствах Маркса, Сытина, Вольфа, Балтрушайтиса. Я читала французскую литературу в подлиннике и испанскую, мама заставляла, а на русской литературе была воспитана и выращена, бабушка мне вместо колыбельной «Зимний лес» Гумилева читала. А потом я сама перечитала все от «Бедной Лизы» Карамзина до «Карантина» Максимова.
Но мне всю жизнь хотелось живых детей, моих ровесников, с кем то бегать, прыгать, играть и резвиться. А детей я видела только раз в год на мой день рождения, их собирали человек пятьдесят, их выряжали, как могли, учили, как вести себя и что говорить, – всему, а они перемазывались вареньем и тортами через полчаса и носились по всему дому без остановки; и я им была чужая, они не знали меня. А каждый день мне не разрешали с ними общаться, во первых, потому, что никто не жил там, где жили мы, а во вторых, говорили – завидовать будут. И что я в другой среде выросла и мне особая судьба приготовлена. И это не говорилось со злостью или боязнью, а просто они не хотели, чтобы кто то ранил меня: каждому – своя судьба. Я же не хотела быть особой девочкой, я хотела быть простой, как и все остальные. И все время хотелось сестренку…
Когда мне исполнилось 16 лет, летом к нам приехал директор школы, в которой я, оказывается, «училась», и вручил мне торжественно аттестат зрелости, поздравив с успешным окончанием школы. Сказав, что вручается он досрочно, так как больше моего «пребывания» в школе не требуется, я и так достаточно образованна. Я поняла, что это сделал папа, и он это подтвердил потом:
– Я хочу, чтобы ты год побыла со мной, отдохнула, а в это время я решу, в какой институт тебе поступать лучше, и повезу тебя в свет, в Москву.
Но я и так все время была дома и ни от чего не устала. Только от смерти дедушки я не могла оправиться полгода. Началась моя новая прежняя жизнь, без занятий.
У нас были свои яхта и голубой глиссер, и в этот год мы с отцом часто ходили в море, плавали, загорали, ловили рыбу, он старался забыться.
Дома маме помогала размешивать краски и загрунтовывать холсты. Много читала, упивалась символистами и все время чего то ждала. Когда наступил следующий июнь, отец сказал, что хочет, чтобы я поступала в институт международных отношений, это престижный институт, и там я делаю хорошую партию, и всю жизнь не буду нуждаться, так как он не вечный. И что в последний раз, когда он был в Кремле, в честь майского праздника, на банкете, сам Алексей Николаевич интересовался мной, где я буду учиться, и очень хотел, чтобы я познакомилась с его племянником. Это была бы прекрасная партия, сказал он. Хотя отцу это и было безразлично, ему хотелось, чтобы я была счастлива: он любил меня. А я хотела так немного: быть учительницей и учить детей, маленьких и шаловливых, резвистых и кричащих – живых, и чтобы их было много. То, чего я была всю жизнь лишена, я хотела.
У меня было много своих денег, оставшихся от дедушки. Я взяла тысячу и приехала в Москву в июле. И в справочном бюро узнала, где готовят учителей для детей, так и спросила. Назвали, конечно, сразу твой и мой институт, оплот и центр педагогического обучения. Я приехала в приемную комиссию, и оказалось, что поздно, но потом старичок из приемной комиссии, профессор русской литературы, он у вас будет читать на четвертом курсе, посмотрел мой аттестат и сказал, что я отличница и что мне все экзамены сдавать не надо, а только один. И он спросил, какой бы учительницей я хотела быть. Я не знала. Мне были важны дети. Он сказал, наверно, русского языка и литературы, это прекрасная профессия, я кивнула. По экзамену я получила пять, мои знания очень хвалили, их удивило, что я много читала по литературе вне школьной программы, а я даже не знала, что такое школьная программа.
Я сообщила родителям, что поступила в институт и хочу там учиться, сама, без всяких знакомств и связей. Папа сразу предложил мне жить на зимней даче у его близкого друга, члена ЦК, но я сказала, что хочу жить в общежитии, как все, и ничем не выделяться. Он впервые обиделся.
А потом – мне трудно сказать, что произошло потом, мне до сих пор это непонятно. Я была слишком замкнута и ничего не знала. Наверно, мне хотелось все попробовать, и я начала. Сначала было больно только и неприятно. Потом я пробовала еще несколько раз – и ничего не было приятного снова. Я не понимала, что люди в этом находят прекрасного и воспевают веками в книгах, стихах, картинах, скульптурах. У меня это вызывало какое то отвращение, наверно, после первой боли и грубого любовника, – было впечатление, что ему годами не давали… – она осеклась.
А потом мне захотелось опуститься на самое дно, в грязь, перепробовать все и увидеть, что такое это дно и грязь, противоположное тому, где я росла. И научиться этому. Это была патология, я знаю, – и не понимаю. Я стала делать это со всеми, никому не отказывала, я дала себе слово – никому не отказывать, а чтобы заглушить эту мразь и появляющуюся боль в душе, я пила вино, много, но оно меня никогда не брало, папа с четырнадцати лет приучал меня маленькими дозами пить вино, чтобы я никогда не пьянела, он говорил, что это искусство; и чтобы никто не мог напоить меня. И я прикидывалась, что пьяная, будто не соображаю, когда это делали со мной, как хотели. Мне стыдно сказать, нет, не стыдно, я скажу, до чего я дошла: в общежитии на столе…
Все меня трогали, кто хотел, я никому не жалела. И тогда сказали, что я блядь. Этого было для меня достаточно. Я остановилась и сказала себе, что я с ума сошла, и где та девочка, которую так холили, растили и берегли ее мама и папа, для чего? Что с ней стало, – я, наверно, с ума сошла, и мне надо лечиться. Я ничего не могла себе объяснить.
С тех пор больше ни один из этих героев не умелок ко мне ни разу не прикоснулся. Полгода я не глядела на свое тело, мне было противно. Полтора года ко мне никто не прикоснулся ни разу. Неужели через все это нужно пройти, чтобы понять что то?.. И тогда я подумала, что я очистилась и чиста. И впервые напилась, так как не пила все это время ни капли. Хотя пить остановиться было трудней, вино было прекрасное, мне специально грузинское привозили, и оно давало дымку какого то отстранения, отчуждения, нездешности этого мира. И тогда появился Джим.
Я упала пьяная в коридоре, когда шла умыться, чтобы прийти в себя, он поднял меня и унес к себе. На следующее утро он взял меня… среди этих десятков прошедших, трогавших и бравших мое тело – никогда не было такого, я впервые испытала радость и удовлетворение. Он никогда не задал мне ни одного вопроса, ни одного слова, хотя, я уверена, ему рассказали всё про меня. И я была благодарна ему за это. Я стала с ним встречаться открыто, он был стажер, экономист и приехал на год сюда, по обмену.
И вот когда я прошла через прошлое, через все это дно, грязь, дрянь, шваль, пьяные отбросы, – я поняла, что теперь пусть и парадокс, но я нормальна, я знаю все (и это мне неинтересно), и я не знаю ничего. Но я знаю теперь, что мне делать, какой быть, – без этого я не смогла бы жить. (Как говорит неумная поговорка: каждая женщина, чтобы стать женщиной, должна пройти через блядь.) Она передохнула.
– Я прожила с ним полгода. Да, я забыла тебе сказать, что он был черный. – (Я вздрогнул невольно, до последнего момента я не верил словам Боба, – не хотел, не желал, заклинал.) – Я поразилась тому, что он знал в любви и чему научил меня, это была какая то бесподобная, ласковая, нежная и сильная любовь, – я была покорена. Европейцы, они совсем другие в любви (он родился и прожил всю жизнь во Франции), совсем не то, что у нас. А что у нас, я напробовалась с лихвой…
Ему оставалось совсем немного до отъезда. И вдруг он предложил мне выйти замуж. А почему и нет, подумала я, хотя и не представляла, как это будет. Меня готовили в жены детям членов правительства, а потом, может, и для самих, отцов, там такое случается; к необыкновенной жизни, дальним успехам и розовым мечтам, а мне хотелось бросить вызов всем, поступить не так, наперекор, ошарашить их, вот я какая. И еще, конечно, была одна вещь… – она сбилась немного, потом сказала: – У меня какой то необычный темперамент от дедушки, я легко возбудимая, и… он, необыкновенно… необыкновенным был для меня, устраивал (плохое слово), – собственно, с ним впервые я и стала женщиной, он сделал меня ею.
И я решилась, хотя, как мне кажется, не любила его до конца… что то это другое было… Ну, да кто в наших инстинктах разберется. Я боялась только за родителей и попыталась осторожно, но подготовить, прилетев домой… Мама едва выжила от сердечного приступа, а отец, впервые, не разобравшись, сказал, что я опозорила его седины, что он на грани безумия, не ожидал, что вырастил дочку – сексуальную маньячку, которой только не хватает черного, – сказал, чтобы я больше никогда не появлялась на глаза.
Это было страшно… И все таки я решилась, никогда назад не отступала. И я жена… Он безумно любит меня, носит на руках и делает все, лишь бы я была довольна, готов за меня жизнь отдать. Никогда мне ни в чем не мешает, не ходит никуда туда, где считает, что мне будет неудобно. Такой любви я еще не встречала, он боготворит меня, что я белая и принадлежу ему, его жена… А я себя успокаиваю, что дед Пушкина тоже черным был. Она остановилась и посмотрела в упор.
– Ты первый у меня… И как я этого не хотела…
– Где он сейчас?
– Во Франции. Уже как полгода, у него окончилась стажерская подготовка. А я, когда летом закончу институт, поеду к нему. Он уже нашел работу для меня, учить детей в школе.
Я лежу, и внутри у меня столько разного, что я боюсь одного: только бы не раскололась моя голова. От всего, от мыслей. Господи, какой я еще ребенок со своими мыслями, принципами, капризами. Как мало я знаю что либо в жизни, собственно, я ничего не знаю и берусь судить. А жизнь – совсем иная штука, и в ней еще разбираться и разбираться.
Вдруг она вскидывается и смотрит на меня.
– Мой милый, это я все придумала. Разыграла тебя, поплакалась. А на самом деле я просто блядь, самая дешевая, – ну, откуда сейчас возьмутся сказочные принцессы из замков, – захотелось просто, чтобы кто то пожалел. Вот взяла тебя, попользовала, и больше никогда не увидишь меня. Скажи спасибо, что позволила.
И она села, голая под простынью.
– Наташ, это уже повторяется, сейчас ты мне скажешь, что не такая, как девочки с моего курса, «которые глядят на тебя»… И никогда не будешь делать, что я хочу.
Она мягко улыбнулась в сгущенную темноту.
– А ты знаешь, правда взбесил меня: я в жизни никого не ждала, а тут стою и жду непонятно кого.
– Конечно, – поддакнул я.
– Ну, думаю, дождусь, и он пожалеет у меня, – чтобы я кого то ждала!
– Просто безобразие, – поддерживаю я.
Она не обращает внимания:
– И тогда в парке, хоть мне и приятно было, и понравилось, всю силу в тот поцелуй свой вложила, чтобы ты потом вспоминал и мучился. И сказала тогда тебе. Ох, какое удовольствие получила, хотя не понравилась себе.
– Что ж тебя заставило вернуться, после удовольствия то…
– Твой нос, я ведь никогда ничего зря не упоминаю, – он мне ужасно понравился.
Я гордо приосанился, лежа.
Она коснулась поцелуем меня, недолгим.
– Ну и еще одна вещь…
– Какая?
– Я уже мечтала, чтобы ты обнял меня, и безумствовала, неужели мы больше не поцелуемся… Мне тот поцелуй самой очень понравился…
На сей раз она ложится на меня. Я знал, что существуют женщины, но что такое чудо, я не знал.
– Дай мне сигарету из сумки, пожалуйста. Я встаю и подаю ей сумку.
– А почему ты сам не достал?
– Я никогда в чужие сумки не…
– Но я же тебя сама попросила, значит, можно.
– Это не важно.
– Ты странный, но мне это нравится. Только мне еще не хватало влюбиться в тебя… – она вынимает пачку в кожаном женском портсигаре, очень изящном. Я достаю зажигалку и нажимаю на клавиш сбоку трубочки, мягкий ровный пламень вспыхивает бесшумно.
Она предлагает мне сигарету, но я не хочу сейчас, я полон чем то другим.
– Ум м, откуда у тебя такая зажигалка, это же «Ronson» по спецзаказу для дипломатических посольств. У Джима такая же.
Я дергаюсь.
– Наташ, мы не будем проводить сравнительно исторический анализ параллельного или рознящегося исследования. Хорошо? Пожалуйста!..
Она запинается, вернув мне ее быстро.
Больше она со мной ни о каких вещах не говорила и не заговаривала, впечатление, что они вообще не существовали для нее. Да так и было.
– Прости, – глухо сказала она.
– Пожалуйста.
Я какой то ненормальный, но на меня уже давил он. Я нарушил свое еще одно, очередное правило, после Натальи: никогда с замужними женщинами не встречаться, но здесь все было иное, и по другому.
Фонари улицы отбрасывали нечто, как свет, дающий возможность видеть в комнате, где лежала на кровати она и курила.
Я взял ее плащ и повесил нормально, он мне нравился, ткань какая то необычная и мягкая была, и она ей шла.
– Ты голодная?
– Нет, что ты, я до утра не хочу выходить, когда еще так будет…
Я улыбаюсь ее вспугнутому голосу.
– У меня здесь есть, никуда ходить не надо.
– Где, я даже не видела?!
Несколько бутербродов, оставшихся с вчера, масло, плавающее в чашке с водой, чтобы не испортилось, какие то вкусные пирожки и два громадных больших апельсина. (Я люблю апельсины.) Мне стыдно, что у меня нечего есть.
– Наташ, мне стыдно, что у меня нет ничего, но я не знал, что ты будешь… в гостях у меня.
– Что ты, это не важно. Я буду есть то же, что и ты. Не обращай на это внимания. Иди сюда.
Это тоже мне напоминает, как говорила Наталья: я буду есть то, Санечка, что и ты. Но они разные совсем, абсолютно. Наталья более царская, нежная, женственная, что то трогательно материнское было. А эта Наташа резче, лицо француженки, с немного подрезанными скулами, и волосы только до плеч, – и резкая, и мягкая, и властная и покорная, и подросток и женщина, неуловимо. (Что я делаю, я кощунствую: я сравниваю женщин.) – Иди сюда… Я иду «сюда».
Потом она чистит и ест большой апельсин, один из двух, и кормит меня, так трогательно. А потом – мы не выходим из моей комнаты еще два дня…
В институте я появляюсь утомленный, уставший и вялый. На лекции я сразу засыпаю, и никто не будит меня.
– Саш, ты где был? – Билеткин же не переживет, если меня не разбудит. Все таки.
– У Кастро на Кубе, – говорю я. На свою голову.
И тут он заводится, что он только не льет на голову проклятого бородатого партизана. Подходит Юстинов и спрашивает:
– Ты о ком это, Билеткин?
– О Кастро, – говорит тот.
– О Кастро?! Я тебе вообще гениальную историю расскажу: этот же человек маньяк, баб страшно любит, вот как Сашка, например…
Я улыбаюсь, у Юстинова иногда хорошее чувство юмора.
– Каждый день человеку нужна была новая баба. И конечно, когда кто, какой ансамбль, группа, артисты приезжали, пожалуйте извольте – новую девочку. И вот приезжает ансамбль Моисеева на Кубу, гастроли три дня. После первого отделения к Игорю подходит адъютант Фиделя и приглашает в ложу правительства. Они с отцом друзья, Игорь сам ему рассказывал. Заводят его, они приветствуют друг друга, тот выражает свое восхищение мастерству, стилю (понимал, значит), а потом адъютант отводит Игоря в сторону и показывает фотографии, уже сделанные в первом отделении, готовые, все дела; фотографии две, и говорит, что товарищ Кастро председатель хотел бы пригласить на ужин обеих и провести время после выступления. Ну, Игорь все эти дела тонко знал, и какой ужин, и какое время.
Посмотрел на карточки и говорит:
– Эту пожалуйста, а это – моя дочка.
Так и не дал. Она у него в ансамбле пляшет. А батя мой его спрашивает: Игорь, ну а что, если бы международный скандал был, ты ж Фиделя знаешь: что ни попросит – всё дают? Игорь отвечает:
– Да положить мне на все их народы, я ему еще дочку свою не клал.
История нам с Билеткиным очень понравилась.
– Очень в духе строящегося коммунизма, – говорит Билеткин, – мое – мое, и твое – тоже мое. Только скомандуй, и все принадлежит – народу.
Юстинов ушел, его Ирка звала. Я смотрю на Билеткина туфли, и ужас охватывает меня.
– Борь, поехали ко мне домой, там сейчас никого нет, я тебе туфли светлые дам, у меня есть, я их не ношу. Быстро.
Мы едем на автобусе № 132, он как раз от наших институтских мест идет к Киевскому вокзалу.
– Саш, а ты чего, дома не живешь? Я звонил несколько раз, мама говорит, что тебя не бывает сейчас дома.
– Нет.
– Почему? – спрашивает он.
Почему я не живу дома? Это сложный вопрос. Отец достал меня уже до невозможности своими попреками, поучениями, замечаниями, недовольствами. Ему все во мне не нравится: и как я вилку держу, и как я ем, и что ложку в стакане, когда чай пью, оставляю, и лежа читаю, и мало занимаюсь, и что я себе думаю, кто из меня получится, или я «всю жизнь на его шее висеть собираюсь», – а доброе дело сделать от меня не допросишься. И еще тысячи вещей подобного рода, а спать на кухне у газовой плиты я уже физически не могу, а спать с мамой, с папой в комнате трудно (и вроде ненормально: негигиенично), так как у каждого свои привычки, желания, хотения, процессы. Они спали всегда раздельно. А я не мог под каждого подстраиваться. Спал на кухне, лишь бы хоть какую то отдельность обособленную иметь. К тому же я читал очень много и еще больше оставалось, не успевал все, не хватало дня и времени, и я поздно засыпал, обычно с книгой в кровати. Но ушел я из дома без скандалов, спокойно объяснив, что не могу больше так, но обид, как раньше, у меня никаких нет, претензий тоже. Это не разрыв, я буду звонить, приезжать.
Для отца это была, конечно, все равно трагедия, и я видел, он порывался оскорбить меня; так как я уже уходил один раз, вернее, я не уходил, а порывал с ним, и это длилось полгода. Тогда, когда бросил институт, учиться и уехал в дальние края. И до тех пор, пока не начал учиться снова, он со мной не разговаривал, не желал, не общался и повторял маме, что потерял сына. Поэтому они в Москву переехали из за меня, чтобы я вообще «не скатился». А я тогда жил у Анны Ивановны, у которой была большая библиотека, которая научила меня читать и которая была как вторая мама. И когда они переехали в Москву, не хотел к родителям возвращаться, из за отца. Маме плохо было.
А я всегда отстаивал свои права, всегда бился И боролся с отцом за свою независимость, неподчиненность, право выбора и своего суждения, и, видит Бог, мне это не легко давалось.
Но в этот раз мы расстались все таки мирно, почти, я бы это назвал «угрожающим миром», хотя он сказал маме, что как давал мне, так и будет давать рубль в день на еду, несмотря на то что я «ухожу» из дома, «бросаю» его и «не желаю с ним жить», глубоко его этим оскорбляя. Для него деньги были вечно большое дело, и рубль в день считалось как «манна небесная».
Он всегда приводил мне пример, как он жил, и как они учились, и что ему его папа ничего не давал, – 40 е годы, война еще не началась, отец окончил 2 й московский медицинский, был выпускной, а через день она началась, 22 июня. Я ему всегда отвечал: что он хочет, чтобы я сейчас так жил только потому, что он жил тогда, ходил босиком или спал на столе у тетки, имея в зубах кусок хлеба на два дня; чтобы я прошел через все это тоже? Все течет, прогресс, меняется (не изменяется… какая разница), другие времена, поэтому и я другой, и пожелания у меня иные. И кстати, говорил я, много от тебя не требую, посмотрел бы, что другие имеют в моем возрасте. «Паразит, вот ты кто, – говорит он, – а я знаю тысячи, кто мечтал бы жить, как ты живешь: в Москве, в отдельной квартире, учишься в лучшем институте, да еще государство тебе дармоеду платит стипендию, и напрасно, это явная ошибка государства. Мать отец тебя кормят, поят, а ты баклуши бьешь, ни черта не делая, рассуждаешь только, все умным из себя прикидываешься, знали мы такие умы. Суковатым дрыном погнать бы тебя на производство, да чтоб повкалывал по двенадцать часов в день, как Ворошилов – в тринадцать лет в шахту спустился, а потом в рабочую общагу, в запах пота, который ты так „любишь“, да носки в нос соседа, и если еда хоть какая есть – хорошо, а наутро опять в смену, и так все время, все дни – пахать, пахать тебе надо. Только тогда оценишь, что тебе родители дают…» Я осторожно открываю ключом дверь и вхожу. Я не был месяц дома. Завожу Билеткина и захлопываю дверь быстро. Немножко необычное чувство.
– Борь, я не хочу долго оставаться. Идем, я тебе покажу.
Туфли ему нравятся, и он их берет.
– Борь, вот еще сапоги, на осень. – Когда то это была мечта всего курса, мои болотные замшевые сапоги, но теперь у меня есть другие, зачем мне две пары, я однолюб…
Билеткин не верит.
– Сашка, и это мне?! Да ты что! – Он виснет и целует меня. Я ему всегда старался давать какие то вещи. В модных он не нуждался, у него вообще одежды не было, – а просто в чистых и обыкновенных вещах. Сам я старался одеваться как то «модно», но у меня самого много не было, да ему и не нужны были такие вещи. Хотя я все время чувствовал какой то упрек для себя, что даю ему не сегодняшнее, а вчерашнее. Но я сам носил многие вещи уже второй год, не снимая. Покупать – денег особо не было

Предыдущий вопрос | Содержание | Следующий вопрос

 

Внимание!

1. Все книги являются собственностью их авторов.
2. Предназначены для частного просмотра.
3.Любое коммерческое использование категорически запрещено.

 

 


In-Server & Artificial Intelligence

Контакты

317197170

support[@]allk.ru

 

Ссылки

Art