Всего книг:

826

Последнее обновление:

 2008-07-25 16:42:12

 

Искать

 

 


 

Нас считают!


Яндекс цитирования

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Джек Лондон - Мартин Иден : Часть 5

Allk.Ru - Все книги!

 

 

 

Джек Лондон - Мартин Иден:Часть 5

 Глава 21

Наступил дивный осенний день, он дышал теплом и истомой, полон был чуткой тишины уходящего лета, день калифорнийского бабьего лета, когда солнце подернуто дымкой и от легких дуновений блуждающего ветерка даже не всколыхнется дремотный воздух. Легчайшая лиловая мгла, не туман, но марево, сотканное из цветных паутинок, пряталось в укромных уголках меж холмами. И на холмах клубом дыма лежал Сан Франциско. Разделяющий их залив матово отсвечивал, словно расплавленный металл, на нем замерли или неспешно дрейфовали с ленивым приливом парусники. Далекая Тамальпайс, едва видная за серебристой дымкой, громадой вздымалась у Золотых ворот, под склоняющимся к западу солнцем пролив казался дорогой из тусклого золота. А дальше, смутный, необъятный, раскинулся Тихий океан, и над ним, у горизонта, беспорядочно громоздились облака и двигались к суше предвестьем неистового дыхания зимы.
Лето доживало последние дни. Но оно медлило, выцветало и меркло на холмах, все щедрее разливало багрянец по долинам, ткало себе дымчатый саван из угасающего могущества и насытившегося буйства и умирало в спокойном довольстве оттого, что прожило жизнь и жизнь эта была хороша. Среди холмов, на любимом своем пригорке Мартин и Руфь сидели рядом, склонясь над книгой, и он читал вслух любовные сонеты женщины, которая любила Браунинга, как любили мало кого из мужчин.
Но не читалось им сегодня. Слишком сильно было очарование этой бренной красоты. Золотая летняя пора умирала как жила, прекрасная, нераскаянная, сладострастная, а воздух был густо настоян на памятных восторгах и довольстве. И настой этот опьянял их обоих мечтами, истомой, размывал решимость и волю, и за смутной дымкой, за багряными туманами уже не различить было строгие лики нравственных устоев и здравого смысла. Размягченного, растроганного Мартина опять и опять обдавало жаром. Головы их были совсем рядом, и, стоило блуждающему ветерку шевельнуть ее волосы и они касались лица Мартина. страницы плыли у него перед глазами.
– По моему, вы читаете и ни одно слово до вас не доходит, – сказала Руфь в какую то минуту, когда он сбился и перепутал строчки.
Мартин посмотрел на нее горящим взглядом, смутился было и вдруг выпалил:
– По моему, и до вас тоже не доходит. О чем был последний сонет?
– Не знаю, – честно, со смехом призналась она. – Уже забыла. Давайте не будем больше читать. День так хорош.
– Не скоро мы опять приедем сюда, – печально произнес Мартин. – Там, на горизонте, собирается шторм.
Книга выскользнула у него из рук на землю, и они забылись, и молча, дремотно смотрели на дремлющий залив, смотрели – и не видели. Руфь искоса глянула на шею Мартина. И не склонилась к нему, нет. Ее повлекла какая то сила ей неподвластная, сильнее земного тяготения, неодолимая, как судьба. Лишь какой нибудь дюйм разделял их – и вот уже не разделяет. Плечо ее коснулось его плеча легко, точно мотылек цветка, и так же легко он ответил на ее прикосновенье. Она почувствовала, как плечо его подалось к ней и весь он затрепетал. Сейчас бы ей отодвинуться. Но ничто уже не зависело от нее. Она не владела своей волей – в сладостном безумии, что охватило ее, о воле, о самообладании уже не думалось.
Рука Мартина несмело потянулась, коснулась ее талии. В мучительном восторге она ждала, прислушивалась к этому медленному движению. Ждала, сама не зная чего – она тяжело дышала, губы горели, пересохли, сердце неистово колотилось, ее пронизывало лихорадочное предвкушенье. Рука Мартина поднялась выше, он притянул Руфь к себе, притянул медленно, нежно. Она уже не в силах была ждать. Устало вздохнула и вдруг неожиданно для себя порывисто прижалась головой к груди Мартина. Он тотчас наклонил голову, и Руфь потянулась губами к его губам.
Должно быть, это любовь, подумала она в единственный миг, когда еще способна была подумать. Какой стыд, если это не любовь. Да нет, конечно же, любовь. И она еще крепче прижалась к нему, прильнула всем телом. И почти сразу чуть высвободилась из его объятий, порывисто, ликующе обвила руками загорелую шею. Острая сладкая боль пронзила ее, боль любви, утоленного желания; глухо застонав, она разжала руки, и почти в обмороке сникла в объятиях Мартина.
До сих пор ни слова не было сказано, и еще долго они не говорили ни слова. Дважды Мартин наклонялся и целовал ее, и оба раза она робко отвечала поцелуем и счастливо приникала к нему всем телом. Она льнула к нему, не в силах оторваться, а он бережно, легко поддерживал ее и невидящими глазами смотрел на смутные очертания огромного города по ту сторону залива. В кои то веки никакие образы не теснились у него в мозгу. Только пульсировали краски и огни, и отблески, жаркие, как этот день, жаркие, как его любовь. Он наклонился к Руфи. Она нарушила молчание.
– Когда вы полюбили меня?– прошептала она.
– С самого начала, с первой минуты, как только вас увидел. Влюбился до безумия, и чем дальше, тем отчаянней любил. А сейчас люблю безумно, как никогда, Руфь, милая. Я просто помешался, голова кругом идет от радости.
У нее вырвался долгий вздох.
– Как хорошо, что я женщина, Мартин… милый, – вымолвила она.
Мартин сжимал ее в объятиях опять и опять, потом спросил:
– А вы? Когда вы поняли?
– О, я понимала все время, почти с самого начала.
– Эх я, слепой крот! – воскликнул Мартин с ноткой досады в голосе. – У меня этого и в мыслях не было, пока я вот сейчас… пока я не поцеловал тебя.
– Я не о том. – Руфь чуть отодвинулась, посмотрела на него. – Я хотела сказать, я почти с самого начала знала, что ты любишь меня.
– А ты? – требовательно спросил Мартин.
– Ко мне это пришло так внезапно. – Руфь говорила очень медленно, глаза излучали тепло, трепетное волнение и нежность, легкий румянец проступил и остался на щеках. – Я и не думала об этом до той минуты, когда… когда ты обнял меня. И до той минуты вовсе не думала, что могу выйти за тебя замуж, Мартин. Как ты сумел меня околдовать?
– Сам не знаю, – засмеялся Мартин, – вот если только любовью, я ведь так люблю, можно бы и каменное сердце растопить, не то что живое женское сердце, а у тебя сердце живой женщины.
– Я думала, любовь совсем не такая, – как то неожиданно заявила Руфь.
– А какая?
– Я думала, все будет иначе. – Руфь заглянула ему в глаза, потом продолжала, потупясь:– Понимаешь, я совсем ничего не знала о любви.
Мартин хотел было опять притянуть ее к себе, но побоялся, не слишком ли он жадничает, и лишь чуть напряглась рука. Но тут же он почувствовал, как Руфь подалась навстречу, и вот она уже опять в его объятиях и опять слились их губы.
– Что скажут мои родные? – вдруг в тревоге спросила Руфь в одну из тех минут, когда Мартин отпускал ее.
– Не знаю. Стоит захотеть, и мы в любую минуту это узнаем.
– А если мама против? Я просто боюсь ей говорить.
– Давай я скажу, – храбро вызвался Мартин. – По моему, твоей матери я не по вкусу, но я уж сумею завоевать ее симпатию. Тот, кто сумел завоевать тебя, завоюет кого угодно. А если нам это не удастся…
– Да?
– Что ж, у тебя буду я, а у меня– ты. Но я думаю, миссис Морз согласится на наш брак, отказ нам не грозит. Она слишком тебя любит.
– Я не хотела бы разбить ей сердце, – задумчиво сказала Руфь.
Он готов был заверить ее, что материнское сердце разбить не так то легко, но сказал другое:
– А любовь превыше всего.
– Знаешь, Мартин, иногда ты меня пугаешь. Вот и сейчас я думаю, какой ты теперь, какой был прежде, и мне страшно. Ты должен быть со мной очень, очень добрым. В конце концов, не забудь, я еще девчонка. Я никогда еще не любила.
– Я тоже. Оба мы – дети. И нам выпало редкое счастье, мы оба полюбили впервые – и не кого нибудь, а друг друга.
– Но этого не может быть! – горячо воскликнула Руфь и порывисто высвободилась из объятии Мартина. – С тобой этого не может быть. Ты был матросом, а говорят, матросы… матросы…
Она осеклась, не договорила.
– Непременно заводят в каждом порту по жене? – подсказал Мартин. – Ты это хотела сказать?
– Да, – еле слышно ответила Руфь.
– Так ведь это не любовь, – убежденно сказал Мартин. – Я бывал во многих портах, а пока в первый раз не увидел тебя, понятия не имел о любви. Ты знаешь, когда я в тот вечер простился и ушел, маня чуть не арестовали.
– Арестовали?
– Да. Полицейский принял меня за пьяного. А я и вправду был пьян… от любви к тебе.
– Но ты сказал, что мы с тобой дети, а я сказала, с тобой этого не может быть, а потом мы отвлеклись.
– Я сказал, что до тебя никогда никого не любил, – ответил Мартин, – Ты моя первая любовь, самая первая.
– Но ведь ты был матросом, – возразила Руфь.
– А это вовсе не мешает мне полюбить тебя первую.
– Но у тебя были женщины… другие женщины…
И к величайшему изумлению Мартина Идена, она разразилась слезами, и потребовалось немало поцелуев и ласки, чтобы утихла эта буря. И все время в памяти Мартина вертелось киплинговское “И знатная леди, и Джуди О'Грэди по сути схожи они”.
Так оно и есть, решил он теперь, хотя романы, которые он прочел, и уверили его было в другом. По романам он представлял себе, что в хорошем обществе девушка удостаивает мужчину вниманием только после того, как он, по всем правилам, попросит ее руки. В его то прежнем окружении никого особенно не смущало, если юноши и девушки добивались близости, покоряли друг друга поцелуями и ласками, но чтобы так же себя вели особы в хорошем обществе, этого он вообразить не мог. И однако романы ошибались. Вот оно, доказательство. Те же прикосновенья и ласки, без слов, что действуют на девушек из рабочего класса, действуют и на девушек из верхов. Все они из плоти и крови, все по сути схожи; вспомнись ему прочитанный Спенсер, он бы и раньше сообразил. Он держал Руфь в объятиях, успокаивал ее, а сам радовался, что и знатная леди, и Джуди О'Грэди, в сущности, так схожи. Эта простая истина приближала к нему Руфь, делала ее досягаемой. Ее милое тело из той же плоти, что и у всех, и у него самого. Нет преграды их браку. Лишь принадлежность к разным классам разделяет их, а это различие чисто внешнее. Его можно и преодолеть. Мартин как то читал о рабе, который возвысился и стал императором Рима. А раз так, может и он возвыситься до Руфи. При всей ее чистоте и святости, образованности и неземной красоте души, она по самой природе своей просто женщина, такая же, как Лиззи Конноли и все прочие лиззи конноли. Все, чего можно ждать от них, можно ждать и от нее. Она способна любить и ненавидеть, пожалуй, даже закатить истерику; и, конечно же, способна ревновать, как ревнует сейчас, все тише всхлипывая напоследок в его объятиях.
– И потом, я старше тебя, – вдруг сказала она, открыв глаза и глядя на него снизу вверх, – на три года.
– Ну нет, ты еще ребенок, по пережитому опыту я старше тебя на сорок лет, – возразил он.
А на самом деле, если говорить о любви, оба они были дети, и как дети наивно и неумело проявляли свою любовь, и это несмотря на ее университетский диплом и звание бакалавра и несмотря на его знакомство с философией и суровый жизненный опыт.
–Лучезарный день угасал понемногу, а они сидели и разговаривали, как свойственно влюбленным, дивясь чуду любви и капризу судьбы, что их свела, твердо убежденные, что любят так, как до них никто никогда не любил. Упорно, опять и опять возвращались они к своим первым впечатлениям друг о друге и тщетно пытались разобраться, что же они чувствуют друг к другу и насколько глубоко это чувство.
Вечернее солнце опускалось в громоздящиеся на западе облака, и небо на горизонте порозовело, и даже в зените сияло тем же теплым светом. Все вокруг затопил, окутал розовый свет, и Руфь запела “Прощай, чудесный день”. Пела тихонько, прильнув к его плечу, рука в его руке, сердца отданы друг другу.

Глава 22

Когда Руфь вернулась домой, миссис Морз тотчас все поняла по ее лицу, тут не требовалось и материнское чутье. Щеки еще горели, яснее слов рассказывая нехитрую повесть, а всего красноречивей были глаза– огромные, сияющие, они со всей несомненностью отражали внутреннее ликование.
– Что случилось? – спросила миссис Морз, дождавшись, когда Руфь легла в постель.
– Ты знаешь? – дрожащими губами спросила Руфь.
Вместо ответа мать обняла ее, ласково погладила по голове.
– Он ничего не сказал, – выпалила Руфь. – Я не хотела, чтобы так случилось, и я ни за что не позволила бы ему сказать… только он и не сказал.
– Но раз не сказал, значит, и случиться ничего не могло, правда?
– А все равно случилось.
– Бог с тобой, детка, что за вздор? – в недоумении спросила миссис Морз. – Право, я не понимаю, о чем ты. Что же все таки случилось?
Руфь удивленно посмотрела на мать.
– Я думала, ты поняла. Ну вот, мы с Мартином обручились.
Миссис Морз недоверчиво, досадливо засмеялась.
– Нет, он ничего не сказал, – объяснила Руфь. – Он просто любит меня, вот и все. Я удивилась не меньше тебя. Он ни слова не сказал. Просто обнял меня. И… и я потеряла голову. И он целовал меня, и я его целовала. Я не могла удержаться. Просто не могла иначе. И тогда я поняла, что люблю его.
Она замолчала, с надеждой ждала благословляющего поцелуя матери, но миссис Морз холодно молчала.
– Это ужасно, я знаю, – упавшим голосом вновь заговорила Руфь. – Даже не знаю, простишь ли ты меня когда нибудь. Но я ничего не могла поделать. До той минуты я и вообразить не могла, что его люблю. И ты, пожалуйста, сама скажи папе.
– Может быть, не стоит говорить папе? Лучше я повидаюсь с Мартином Иденом, побеседую с ним и все ему объясню. Он поймет и освободит тебя от твоего обещания.
Руфь будто пружиной подбросило.
– Нет! нет! – воскликнула она. – Я совсем не хочу освобождаться. Я люблю его, любовь– это чудесно. Я выйду за него… конечно, если вы мне позволите.
– У нас с отцом другие планы, Руфь, детка. Нет, нет, мы никого для тебя не выбрали, ничего похожего. Мы только хотим, чтобы твоим мужем стал человек нашего круга, хороший, достойный, истинный джентльмен, которого ты сама выберешь, когда полюбишь его.
– Но я уже люблю Мартина, – печально возразила Руфь.
– Мы бы никак не стали влиять на твой выбор, но ты наша дочь и с подобным замужеством мы примириться не можем. В тебе столько утонченности, нежности, а этот человек даст тебе лишь вульгарность и неотесанность. Он тебе во всех отношениях не пара. Он не сможет содержать тебя. Мы не так глупы, чтобы мечтать о миллионах, но достаток дело другое, и наша дочь должна выйти замуж за человека, который обеспечит ей хотя бы достаток, а не за искателя приключений без гроша в кармане, за матроса, ковбоя, контрабандиста, бог весть кем он только не был, да еще ко всему у него ветер в голове и ни малейшего чувства ответственности.
Руфь молчала. Мысленно она соглашалась с каждым словом матери.
– Он попусту тратит время на свою писанину, старается достичь того, чего достигали лишь немногие люди, и притом с высшим образованием. Тот, кто задумал жениться, должен к женитьбе готовиться. А он? Я уже говорила, и я знаю. ты со мной согласна, он лишен чувства ответственности. А как могло быть иначе? Все матросы такие. Он не научился ни бережливости, ни умеренности. Сколько лет швырял деньгами, это вошло в привычку. Он, разумеется, не виноват, но такова уж его натура. А ты подумала, – сколь– ко лет он вел беспутную жизнь? Это ведь неизбежно! Ты подумала об этом, дочь моя? Ты ведь понимаешь, что значит выйти замуж.
Руфь содрогнулась, прижалась к матери.
– Я думала. – Руфь надолго умолкла. Для ее мысли не сразу нашлись подходящие слова. – Это ужасно. Думать об этом неприятно. Я сказала тебе, это страшное несчастье, что я его полюбила, но я ничего не могу с собой поделать. Ты могла не полюбить папу? Бот и я так. Что то есть во мне, в нем… я до сегодняшнего дня и не подозревала… но что то есть, и от этого я не могу не любить его. Я не собиралась влюбляться в него, но вот видишь, люблю, – докончила Руфь с каким то робким торжеством.
Они говорили еще долго, и почти ни к чему не пришли, и под конец согласились на том, что подождут некое неопределенное время, ничего не предпринимая.
На том же согласились позднее в тот вечер и миссис Морз с мужем, когда она призналась ему, какой неудачей обернулись ее планы.
– Едва ли могло быть по другому, – рассудил мистер Морз. – Этот матрос – единственный молодой человек, с которым она постоянно виделась. Должна же была она рано или поздно проснуться, вот и проснулась, а тут как раз этот матрос, единственный молодой человек поблизости, и конечно же, она тут же в него влюбилась или вообразила, что влюбилась, разницы никакой.
Миссис Морз предпочла не воевать с дочерью, а действовать медленно, исподволь. Времени предостаточно, у Мартина не то положение, чтобы он сейчас мог жениться.
– Пусть видится с ним сколько ей угодно, – посоветовал мистер Морз. – Держу пари, чем лучше она его узнает, тем скорее разлюбит. И дай ей побольше возможностей для сравнения. Пускай в доме чаще бывает молодежь. Приглашай девушек и молодых людей
– пускай у нас бывают самые разные молодые люди, толковые, кто чего то уже достиг или на пути к этому, люди ее круга, джентльмены. Будет ей наглядная мера для сравнения. Станет ясно и понятно, что он такое. И в конце то концов, он еще мальчишка, ему всего двадцать один, Руфь тоже еще ребенок. У обоих это ребяческое увлечение, они его перерастут.
На том и порешили. В семействе признали, что Мартин и Руфь помолвлены, но никому о помолвке не сообщили. Надеялись, что в конечном счете это не понадобится. Подразумевалось также, что помолвка будет долгой. Мартина не просили ни устроиться на службу, ни перестать писать. Они не собирались подталкивать его на перемены к лучшему. А все поведение Мартина было на руку его противникам, ибо меньше всего он думал устраиваться на службу.
– Не знаю, одобришь ли ты мой поступок! – сказал он Руфи несколько дней спустя. – Я решил, что жить и столоваться у сестры слишком дорого, теперь буду жить отдельно. Я снял маленькую комнатку в Северном Окленде, знаешь, там живет тихий народ, кто ушел на покой, и все такое, и я купил керосинку, сам буду на ней готовить.
Руфь безмерно обрадовалась. С особенным удовольствием услышала о керосинке.
– Мистер Батлер тоже так начинал, – сказала она.
Упоминание о сем достойном джентльмене несколько покоробило Мартина, и он продолжал:
– Я наклеил марки на все свои рукописи и опять разослал их в, редакции. Сегодня переселяюсь, а завтра начинаю работать.
– Подыскал место!– воскликнула она, и примостилась к нему, и сжала ему руку, и заулыбалась, всем существом выдавая радостное удивление. – И ничего мне не говорил! Что за место?
Мартин покачал головой.
– Я не о той работе, я опять буду писать. – Лицо у Руфи вытянулось, и он поспешно продолжал:– Пойми меня правильно. Теперь я уже не строю никаких воздушных замков. Это трезвый, прозаический, деловой шаг. Это лучше, чем опять идти в море, и денег я заработаю больше, чем можно заработать на любом месте в Окленде, не имея специальности.
Понимаешь, за каникулы, которые я себе устроил, мне многое стало ясно. Я не надрывался до бесчувствия на тяжелой работе и не писал– во всяком случае, для печати. Была только любовь к тебе, да еще я много думал. И кое что прочел, но это тоже значило думать, читал я главным образом журналы. Я размышлял о себе, о мире, о своем месте в мире, о своих возможностях, о том, сумею ли завоевать положение, достойное тебя. А кроме того, я читал “Философию стиля” Спенсера и понял многое, что прямо касается меня – вернее, моих сочинений и, в сущности, почти всех сочинений, которые каждый месяц появляются в журналах.
А все вместе– мои мысли, и чтение, и любовь– привело вот к чему: я намерен заделаться литературным поденщиком. Я оставлю пока что шедевры и займусь шутками, злободневными газетными заметками, сенсационными сообщениями, стихотворными фельетонами, юмористическими стишками– всей этой чепухой, на которую, видно, самый большой спрос. Кроме того, существуют специальные агентства, они снабжают газеты материалами и рассказами и всякой мелочью для воскресных приложений. Я могу наловчиться и поставлять им то, что им требуется, и зарабатывать на этом не меньше хорошего жалованья. Иные литераторы, такие, знаешь, свободные художники получают четыреста долларов в месяц, если не пятьсот. Я вовсе не жажду уподобиться этой братии, но я буду зарабатывать вполне достаточно и у меня будет еще вдоволь времени для себя, а ни на какой службе это было бы невозможно. Конечно, у меня будет время для занятий и для настоящей работы. В промежутках между ремесленными поделками я буду пробовать себя в серьезной литературе, буду заниматься ,и готовиться к серьезному литературному труду. Мне и самому удивительно, какой я уже прошел путь! Поначалу, когда я пробовал писать, мне писать было не о чем, разве что о каких то пустячных случаях из моей жизни, и я не умел их толком понять и оценить. Ведь мыслей у меня не было… В самом деле не было. Слов для мыслей и то не было. Пережил я немало, но все это оставалось множеством лишенных смысла картинок. А потом я стал набираться знаний и новых для меня слов, и пережитое оказалось уже не просто множеством картин. Все по прежнему было ярко и зримо, но я еще и научился понимать то, что вижу. Вот тогда я и начал писать по настоящему, “Приключение”, “Радость”, “Выпивка”, “Вино жизни”, “Толчея”, любовный цикл и “Голоса моря”– это настоящее. Я напишу и еще такое и лучше, но писать буду в свободное время. Теперь я больше, не витаю в облаках. Сперва поденщина и заработок, а уж потом шедевры. Я написал вчера вечером полдюжины шуточек для юмористических еженедельников, просто чтобы показать тебе, а когда собрался спать, мне вдруг вздумалось на пробу написать триолет, тоже шуточный, и за час я их сочинил четыре. Оплачивают их, должно быть, по доллару за штуку. Четыре доллара за то, что пришло в голову перед сном.
Этому, конечно, грош цена, работенка скучная и дрянная, но не скучней и не дрянней, чем корпеть над бухгалтерскими книгами за шестьдесят долларов в месяц– до самой смерти складывать колонки бессмысленных цифр. И потом, эта писанина все же как то связана с литературой и оставляет мне время писать настоящее.
– Но что пользы писать настоящее, эти твои шедевры? – требовательно спросила Руфь. – Ты ведь не можешь их продать.
– Ну нет, могу, – начал Мартин, но Руфь его перебила:
– Вот ты назвал все эти вещи, ты считаешь их хорошими, но ведь ни одну не напечатали. Нельзя нам пожениться и жить на шедевры, которые не продаются.
– Тогда мы поженимся и станем жить на триолеты, они то будут продаваться, – храбро заверил он, обнял любимую и притянул к себе, однако Руфь осталась холодна.
– Вот послушай, – с напускной веселостью продолжал Мартин. – Не искусство, зато доллар.
Отлучился я кстати, А ко мне между тем Заявился приятель, Думал денег занять он – И напрасно совсем:
Он явился некстати И отбыл ни с чем.1
Веселенький ритм этих стишков никак не вязался с унынием, которое проступило на лице Мартина, когда он кончил. Вызвать улыбку у Руфи ему не удалось. Она смотрела на него серьезно, с тревогой.
1 Перевод стихов здесь и далее Н. Галь.
– Может быть, это и доллар, – сказала она, – но это доллар шута, плата клоуну в цирке. Неужели ты не понимаешь, Мартин, для тебя это унизительно. Я хочу, чтобы человек, которого я люблю и уважаю, занимался чем то более достойным и утонченным, чем сочинение шуточек и жалких виршей.
– Ты хочешь, чтобы он походил… допустим, на мистера Батлера? – подсказал Мартин.
– Я знаю, что ты не любишь мистера Батлера…
– Мистер Батлер человек как человек, – прервал Мартин. – Мне только не нравится, что у него несварение желудка. Но хоть убей, не вижу разницы, сочинять ли шуточки и забавные стишки, или печатать на машинке, писать под диктовку и вести конторские книги. Все это средства, не цель. По твоему, я должен начать со счетовода, чтобы потом стать преуспевающим адвокатом или коммерсантом. Я же хочу начать с литературной поденщины, а затем стать настоящим писателем.
– Разница есть, – настаивала Руфь.
– Какая же?
– Так ведь твои хорошие работы, те, которые ты сам считаешь хорошими, ты не можешь продать. Ты пытался, сам знаешь, но редакторы их не покупают.
– Руфь, милая, дай мне время, – взмолился он. – Ремесленная работа– это же ненадолго, я не отношусь к ней серьезно. Дай мне два года. За это время я добьюсь успеха, и редакторы будут рады купить мои настоящие работы. Я знаю, что говорю, я верю в себя. Я знаю, на что способен, знаю теперь и что такое литература, знаю, какую труху поставляют изо дня в день бездарные щелкоперы, – и знаю, что через два года выйду на прямую дорогу к успеху. А дельцом мне не стать, коммерсант из меня никакой. Не по душе мне это. По моему, все это– скучное, тупое, мелочное торгашество, путаница и обман. Да что говорить, не гожусь я для этого. Дальше конторщика я не продвинусь, а конторщик получает гроши, какое тогда у нас с тобой может быть счастье? Я хочу, чтобы у тебя было все самое лучшее на свете, и откажусь от этого только во имя чего то, что будет еще лучше. И я непременно добьюсь этого, добьюсь всего самого лучшего. Рядом с доходом преуспевающего писателя деньги мистера Батлера – просто мелочь. Нашумевшая книга приносит от пятидесяти до ста тысяч долларов, – иногда больше, иногда меньше, но, как правило, примерно столько.
Руфь молчала, она была явно разочарована.
– Ну как? – спросил Мартин.
– Я надеялась и рассчитывала на другое. Я думала и продолжаю думать, что тебе лучше всего изучить стенографию– на машинке ты печатать умеешь– и пойти служить в контору к папе. Ты очень способный, и я уверена, из тебя выйдет превосходный адвокат.

Глава 23

Оттого что Руфь не верила в него как в писателя, она ничего не утратила в его глазах. За эти каникулы– короткую передышку, которую он себе позволил, Мартин немало часов разбирался в своих мыслях и чувствах и потому многое узнал о себе. Он понял, что красота ему милее славы, а славы он ищет главным образом из за Руфи. Именно ради нее жаждет он славы. Он хочет стать знаменитостью, “преуспеть”, как он это назвал, – чтобы любимая могла им гордиться, сочла его достойным себя.
Сам же он страстно любил красоту, и радость, которую получал, служа ей, была ему достаточной платой. А еще, превыше красоты, он любил Руфь. Нет на Свете ничего прекраснее любви, думал он. Любовь– это она совершила в нем переворот, неотесанного матроса пристрастила к книгам, сделала его художником, и оттого для Мартина она была прекрасней и выше учения, прекрасней и выше занятий искусством. Он уже заметил, что мыслит глубже и шире, чем Руфь, чем Норман с Артуром и их отец. Несмотря на все преимущества университетского образования, вопреки ее званию бакалавра искусств он превзошел ее в силе интеллекта, и умственный багаж, который он накопил примерно за год самоучкой, позволил ему теперь так глубоко разбираться в мире, в искусстве и в жизни, как Руфь и мечтать не могла.
Все это Мартин понимал, но это никак не мешало ни его любви к Руфи, ни ее любви к нему. Слишком прекрасна, слишком благородна любовь, слишком он ей верен, чтобы запятнать свое чувство, осуждая за что то любимую. Не все ли равно для любви, что Руфь по иному смотрит на искусство, на то, как следует себя вести, на Французскую революцию, на избирательные права для женщин? Это все детища ума, а любовь не знает логики, она выше разума. Не может он принижать любовь. Он боготворит ее. Любовь пребывает на вершинах, над долинами разума. Это существованье возвышенное, венец бытия, и редкому человеку она дается. Философы позитивисты, чье ученье Мартин предпочитал другим, разъяснили ему биологический смысл любви, и, продолжая цепь их тончайших научных рассуждений, он пришел к мысли, что в любви человеческий организм достигает высшей цели своего существования, в любви не должно сомневаться, ее надо принимать от жизни как величайшую награду. Блажен, кто любит, больше всех живущих дано ему, и радостно было думать о “без памяти влюбленном”, что пренебрегает всем земным – богатством, и здравомыслием, общественным мнениям и рукоплесканьями и даже самой жизнью и “все отдает за поцелуй”.
Многое из этого Мартин успел продумать прежде, кое что продумал потом. Между тем он работал, не оставляя себе времени на отдых, за исключением часов, что проводил с Руфью, и жил по спартански. Два с половиной доллара он платил за комнатушку, которую снимал у португалки Марии Сильва, вдовы, лихой бабы, она тяжко трудилась, а нрав у нее был и того тяжелей, и ухитрялась с грехом пополам прокормить целую ораву ребятишек, а горе и усталость порой заливала дешевым некрепким вином– брала галлон за пятнадцать центов в погребке, на углу. Поначалу Мартин возненавидел эту бабу и ее сквернословие, но глядя, как мужественно она борется с нищетой, стал ею восхищаться. В домишке было четыре комнаты на всю семью; когда въехал Мартин, осталось три. Одна, гостиная, – веселая от пестрого половика из крашеной пряжи, но и печальная от карточки с извещением о похоронах и от фотографии одного из многочисленных умерших Марииных младенцев в гробу– предназначалась только для приема гостей. Шторы в ней всегда были спущены, а Марииной босоногой команде строго настрого заказано было ступать в эти священные пределы, кроме особо торжественных случаев. Стряпала она в кухне, там же все ели, там она еще и стирала, крахмалила и гладила всю неделю напролет, кроме воскресенья, ибо основной доход ей приносила стирка на более состоятельных соседей. Оставалась спальня, такая же крохотная, как комнатушка Мартина, и там теснились и ночевали сама Мария Сильва и семеро детишек. Мартин не уставал дивиться этому чуду– как они там умещаются. Каждый вечер из за тонкой перегородки ему слышно было во всех подробностях, как они укладываются, визжат, и ссорятся, и тихонько щебечут, и сонно чирикают, будто пичуги. Другим источником дохода Марии были коровы, она держала двух, утром и вечером доила, а днем они незаконно добывали себе пропитание– щипали травку на пустырях и по обочинам тротуаров, всегда под охраной одного или нескольких ее оборванных мальчишек, причем главная забота пастушат была устеречь коров от фараона.
В своей комнатушке Мартин жил, спал, занимался, писал и вел хозяйство. У единственного окна, что выходило на крыльцо, стоял кухонный столик, служивший Мартину и письменным столом, и библиотекой, и столом для пишущей машинки. Кровать у стены напротив занимала три четверти комнаты. Возле стола с одного края стоял дрянной комод, сработанный лишь бы продать, а вовсе не для удобства владельца, и от него что ни день отщеплялась фанеровка. Стоял он в углу, а в противоположном углу, по другую сторону стола, была кухня: керосинка на ящике из под крупы, в ящике тарелки и кухонная утварь, над ними на стене полка для провизии, на полу ведро с водой. Воду приходилось носить из кухни, в комнате крана не было. В дни, когда Мартин стряпал, поднималось много пара н комод лущился вовсю. Над кроватью Мартин подвесил велосипед к потолку. Сперва хотел держать его в подвале, но босоногое потомство Сильва разболтало подшипники, проткнуло шины и вытащило его на улицу. Тогда Мартин попробовал пристроить его на крылечке, но поднялся юго восточный ветер и всю ночь машина мокла под дождем. И пришлось Мартину отступить и подвесить велосипед у себя под потолком.
В тесном стенном шкафу хранилась одежда и книги, которые скопились у Мартина и которым уже не хватало места ни на столе, ни под столом. Читая, Мартин привык делать заметки, да такие подробные, что в комнатушке уж вовсе было бы не повернуться, не придумай он развешивать их на бельевых веревках, которые протянул в несколько рядов. Но и так комната была слишком забита, и скоро он уже с трудом лавировал в ней. Дверь можно было отворить, только если закроешь дверцу стенного шкафа, и viсе vеrsa. Пересечь комнату по прямой было невозможно. От двери к изголовью кровати приходилось идти зигзагами, поминутно меняя курс, и в темноте он всякий раз на что нибудь натыкался. Справившись с дверями и дверцами, надо было круто свернуть вправо, не то своротишь кухню. Потом он брал влево, чтобы не наскочить на изножье кровати, но стоило отклониться чуть больше и наткнешься на угол стола. Ловко извернувшись, удавалось миновать угол и, держась правой стороны, пройти по своеобразному каналу, правым берегом которого была кровать, а противоположным – стол. Когда перед столом на обычном месте стоял единственный стул, канал оказывался несудоходным. Когда стул был не нужен, Мартин ставил его вверх ножками на кровать, но иной раз, стряпая, сидел на стуле и читал, пока закипит вода, ухитрялся даже прочесть абзац другой, пока жарилось мясо. И так мал был кухонный угол, что, сидя на стуле, Мартин мог достать все, что требовалось для стряпни. В сущности, стряпать сидя было удобно, стоя же он нередко заслонял себе свет.
Здоровый желудок Мартина способен был переварить все что угодно, да еще он умел готовить различные кушанья, питательные и притом дешевые. В его меню чаще всего входил гороховый суп, а также картошка и крупная коричневая фасоль, которую он готовил на мексиканский лад. Рис, приготовленный так, как не умели и вовек бы не научились готовить американские хозяйки, он ел по меньшей мере раз в день. Сушеные фрукты стоили дешевле свежих. Мартин постоянно варил их, и они всегда были под рукой и шли с хлебом вместо масла. Изредка он позволял себе побаловаться бифштексом или суповой косточкой. Кофе пил дважды в день, без молока и сливок, а вечером заменял его чаем; но и то и другое приготовлено было отменно.
Приходилось быть поэкономнее. Каникулы поглотили почти все, что Мартин заработал в прачечной, а свои поделки он заслал так далеко, что ответов из редакций можно, было ждать не раньше, чем через несколько недель. За исключением тех часов, когда он встречался с Руфью или накоротке навещал свою сестру Гертруду, он жил затворником и успевал сделать за день столько, что всякий другой потратил бы на это не меньше трех дней. Спал он всего пять часов и работал изо дня в день по девятнадцать часов, выдержать такое можно было только при его железном здоровье. Он не терял ни единой минуты. К зеркалу прикреплял листки, где выписаны были новые слова, их значения и произношение: бреясь, одеваясь, причесываясь, он их заучивал. Такие же списки вывешивал на стене над керосинкой и тоже учил их, пока стряпал или мыл посуду. Списки постоянно менялись. Каждое незнакомое или не совсем понятное слово, встреченное в книге, Мартин тотчас выписывал, а когда их набиралось достаточно, печатал список и прикреплял к зеркалу или к стене. Он и в кармане носил такие листки и порой просматривал на улице или пока ждал в бакалейной или мясной лавке.
Он пошел дальше. Читая преуспевающих авторов, отмечал каждую их удачу; продумывал использованные для этого приемы– приемы повествования, композиции, стиля, мысль, сравнения, остроты; и все это выписывал и продумывал. Он никому не подражал. Он искал принципы. Он составлял списки впечатляющих и привлекательных особенностей, потом из множества их, отобранных у разных писателей, выводил какой то общий принцип и. оснащенный таким образом, обдумывал новые, свои собственные приемы и уже со знанием дела взвешивал, определял и оценивал их. Таким же образом он выписывал яркие выражения, живые разговорные обороты, едкие, точно кислота, или обжигающие, как огонь, фразы, что вдруг попадутся в бесплодной пустыне обыденной речи, пламенеющие, сочные, ароматные. Всегда искал принцип, лежащий за этим и под этим. Он хотел знать, как что сделано, тогда он сможет сделать это сам. Ему мало было видеть прекрасный лик красоты. В тесной своей комнатушке лаборатории, где кухонный чад смешивался с неистовым шумом и гамом Марииной босоногой команды, он препарировал красоту – препарировал, изучал анатомию красоты, – и приближался к тому, чтобы создавать ее самому.
Так уж он был устроен, мог работать, только понимая, что делает. Не мог он работать вслепую, во тьме, не ведая, что творит, не мог довериться только случаю и счастливой звезде своего гения в надежде создать нечто замечательное и прекрасное. Он хотел понимать, почему и как такое создано. Он творил не стихийно, а обдуманно, рассказ или стихотворение сначала целиком складывались у него в голове и он уже видел конец и сознавал, как напишет все до конца. Иначе попытка была обречена на провал. С другой стороны, ему нравились слова и фразы, которые рождались вдруг, сами собой, а потом выдерживали все испытания на красоту и силу и придавали задуманному невероятные, непередаваемые оттенки. Перед такими озарениями он склонял голову, восхищался ими, понимая, что они выше, чем любое заранее обдуманное творение. И сколько бы он ни анатомировал красоту в поисках ее основ и законов, он всегда сознавал, что есть еще в красоте сокровеннейшая тайна, в которую он не проник, как не проник еще и никто другой. Он усвоил, читая Спенсера, что человеку никогда не познать до конца суть вещей и явлений и что тайна красоты не менее глубока, чем тайна жизни, да нет, глубже, знал, что красота и жизнь нераздельно сплетены друг с другом и что сам он лишь одна из нитей той же непостижимой ткани, где сплелись солнечный свет, и звездная пыль, и неведомое чудо.
Полный этими мыслями, он и написал эссе “Звездная пыль” – резкий выпад не против основ критики, но против основных, ведущих критиков. Написал блестяще, с философской глубиной и с тонкой иронией. И куда бы Мартин ни посылал эти страницы, все журналы незамедлительно их отвергали. Но Мартин, освободясь от мыслей на эту тему, невозмутимо пошел дальше своей дорогой. Когда он вынашивал какую нибудь мысль и она созревала, он тотчас кидался к машинке, это вошло в привычку. А что написанному не доводилось увидеть свет, мало его трогало. Важнее всего написать– и тем самым завершить долгую цепь раздумий, связать воедино нити разрозненных мыслей, окончательно обобщить факты, которые обременяли мозг. Написать статью – значило осознанным усилием освободить голову для свежих фактов и мыслей. Было это сродни привычке людей, угнетенных подлинными или воображаемыми горестями, время от времени нарушать долгое мучительное молчание и “отводить душу”, выкладывая все до, последнего слова.

Глава 24

Проходили недели. Деньги у Мартина почти иссякли, а чеков от издателей так и не было. Все важнейшие рукописи вернулись назад и отправлены вновь, и участь поделок ничуть не лучше. Он уже не стряпал разнообразные блюда. У него только и оставалось что неполный мешок рису и немного сухих абрикосов, и пять дней подряд он трижды в день готовил один лишь рис да абрикосы. Потом началась жизнь в кредит. Бакалейщик португалец, которому он до сих пор платил наличными, перестал отпускать провизию, когда долг Мартина достиг огромной суммы в три доллара восемьдесят пять центов.
– Видишь, какая штука, – сказал бакалейщик, ( ты не найти работа, плакать моя деньги.
И Мартину нечего было ответить. Ничего тут не объяснишь. Так дело не делается– давать в кредит здоровущему рабочему парню, которому лень работать.
– Ты найти работа, я опять давать еда. – заверил Мартина бакалейщик. – Нет работа, нет еда. Дело есть дело. – И потом, чтобы показать, что суть именно в деловой предусмотрительности, а против Мартина он ничего не имеет, предложил:– Ты выпить стаканчик, я угощать, ведь мы оставаться друзья.
И Мартин, запросто выпил в знак, что они остаются друзьями, и лег спать без ужина.
В зеленной, где Мартин покупал овощи, лавочник американец вел дело куда менее строго и отказал в кредите, когда Мартин ему задолжал целых пять долларов. Булочник остановился на двух долларах, а мясник на четырех. Мартин подсчитал свои долги, и оказалось, у него и кредиту всего то в общей сложности на четырнадцать долларов восемьдесят пять центов. Пора уже платить за пользование машинкой, но он рассчитал, что два месяца с этим можно подождать, это составит еще восемь долларов. И уж тогда весь возможный кредит будет исчерпан.
В зеленной лавке под конец куплен был мешок картошки, и неделю Мартин питался одной картошкой, трижды в день картошка и больше ничего. Случайный обед у Руфи помогал еще продержаться, хотя было истинным мученьем отказываться от всяческой снеди, когда изобилие разносолов на столе чуть не сводило с ума. Преодолевая стыд, он нет нет да и наведывался к сестре в часы обеда и там ел, сколько хватало смелости, во всяком случае больше, чем позволял себе за столом у Морзов.
День за днем он работал, и день за днем почтальон приносил отвергнутые рукописи. Денег на марки не осталось, и рукописи эти громоздились под столом. Как то у него сорок часов не было во рту ни крошки. Он не мог надеяться перекусить у Руфи, она на две недели уехала погостить в Сан Рафаэль, а пойти к сестре не давал стыд. В довершение всех бед почтальон, разнося дневную почту, выложил Мартину сразу пять отвергнутых рукописей. Тогда то Мартин и отправился в Окленд, надев пальто, а вернулся без него, зато в кармане позвякивали пять долларов. Он заплатил по доллару каждому из лавочников и у себя в кухне поджарил мясо с луком, сварил кофе и в большой кастрюле потушил чернослив. Пообедав, он сел за письменный стол и к полуночи закончил статью под названием “О пользе ростовщичества”. Допечатал ее и швырнул под стол – купить марки было не на что, от пяти долларов не осталось ни цента.
Потом он заложил часы, а там и велосипед и, урезав расход на еду, купил марок, наклеил на все рукописи и сызнова их разослал. Ремесленная работа его разочаровала. Никто не желал покупать его поделки. Он сравнил их с теми, что печатались в газетах, в еженедельниках и дешевых журнальчиках, и решил, что его мелочишки лучше среднего уровня, куда лучше, – и однако их не покупали. Потом он узнал, что почти все газеты печатают главным образом материалы, которыми их бесплатно снабжают особые агентства, и раздобыл адрес такого агентства. Посланные туда вещицы он получил обратно вместе со стандартным листком извещением, что все необходимые материалы поставляют сами сотрудники агентства.
В одном солидном журнале для юношества он увидел множество мелких зарисовок и анекдотов. И решил попытать счастья. Все заметки ему вернули, и хотя он посылал все новые и новые материалы, ни один не напечатали. Много спустя, когда это уже не имело значения, Мартин узнал, что редакторы агентства и их помощники, выгадывая себе надбавку к жалованью, сочиняли такую мелочишку сами. Юмористические еженедельники возвращали его шутки и стишки, а бездумные изящные вирши, предназначавшиеся для услаждения изысканной публики, которые он посылал в толстые журналы, оказывались никому не нужны. Тогда он принялся писать забавные истории для газет. Он знал, он может писать лучше тех, что печатаются. Раздобыл адреса двух агентств печати, поставляющих материалы для газет, и затопил их такими историями. Написал двадцать коротких историй, ни одну не пристроил и забросил это. А ведь изо дня в день он читал такие вот короткие рассказики в газетах и еженедельниках, десятки, чуть не сотни, и ни один гроша ломаного не стоил по сравнению с тем, что писал он. Мартин совсем пал духом, он решил, что ничего не понимает в литературе, что собственная писанина загипнотизировала его, и он зря возомнил о себе невесть что.
Бесчеловечная редакторская машина по прежнему работала бесперебойно. Он вкладывал в конверт рукопись и марки, опускал в почтовый ящик, и недели через три, через месяц на крыльцо поднимался почтальон и вручал ему рукопись, присланную обратно. Да нет там никаких живых редакторов из плоти и крови. Одни лишь винтики, колесики, хорошо смазанные передачи– хитроумный механизм с автоматическим управлением. Мартин впал в такое отчаяние, что усомнился, существуют ли они вообще, эти самые редакторы, ведь еще ни разу никто из них не подал признаков жизни, а по тому, как упорно, безо всяких критических замечаний отвергалось все им написанное, казалось вполне вероятным, что редакторы– это миф, измышленный и поддерживаемый рассыльными, наборщиками и печатниками.
Часы, проведенные подле Руфи, оставались единственной его отрадой, да и они не всегда были радостны. Его неотступно грызла тревога, терзала и мучила сильней, чем в былые дни, когда он еще не завоевал ее любовь, – ведь до завоевания любимой было все так же далеко. Он попросил два года, время летело, а он ничего еще не достиг. И его не оставляло сознание, что она не одобряет его занятий. Она не говорила об этом прямо, но косвенно давала это понять так же ясно и определенно, как если бы высказала вслух. Она не возмущалась, нет, но не одобряла: девушка не столь кроткого нрава на ее месте возмущалась бы, она же всего лишь была разочарована. А разочаровалась потому, что человек, которого она намеревалась лепить по своему вкусу, не желал, чтобы его лепили. До какого то предела он был податлив, как воск, а потом встал на дыбы, не хотел он, чтобы его перекраивали по образу и подобию ее отца и мистера Батлера.
Того, что было в Мартине сильного и благородного, Руфь не замечала или, еще того хуже, не понимала. Человек, наделенный такой гибкой натурой, что мог жить в самых неподходящих условиях, казался ей своевольным и чудовищно упрямым, оттого что не могла она приспособить его к своему, единственно ей известному образу жизни. Не дано ей было следовать за полетом его мысли, и когда она не понимала его рассуждений, полагала, что он ошибается. Рассуждения всех окружающих были понятны ей. Она всегда понимала, что говорят мать и отец, братья и Олни, а потому, когда не понимала Мартина, виноватым считала его. То была извечная трагедия – когда ограниченность стремится наставлять на путь истинный ум широкий и чуждый предубеждений.
– Ты свято чтишь ходячие истины, все, что общепринято и общепризнано, – сказал однажды Руфи Мартин, когда они заспорили о Прапсе и Вандеруотере. – Согласен, чтобы цитировать, они куда как хороши– два самых видных критика в Соединенных Штатах. Каждый школьный учитель в Америке смотрит на Вандеруотера снизу вверх как на главу американской критики. Однако я читал его писанину, и мне кажется, это образец бессмысленного краснобайства. Да ведь он – спасибо Колетту Берджесу– попросту банален и смертельно окучен. И Прапс не лучше. Его “Ядовитые мхи” прекрасно написаны. Все запятые на местах, а тон
– ну до чего величественный, до чего же величественный. Ему платят больше всех критиков в Америке, хотя– прости меня боже– никакой он не критик. В Англии уровень критики много выше.
Но эти двое изрекают то, что думает публика, и притом изрекают так красиво, так нравственно, так самодовольно– вот где собака зарыта. Их рецензии благонравны как воскресенье в Англии. Они– рупор общественного мнения. Они поддерживают преподавателей языка и литературы, а те поддерживают их. И ни у одного из них не откопаешь ни единой своеобычной мысли. Они признают только общепринятое– в сущности, они и есть общепринятое. Они не блещут умом, и общепринятое прилипает к ним так же легко, как ярлык пивного завода к бутылке пива. И роль их заключается в том, чтобы завладеть молодыми умами, студенчеством, загасить в них малейший проблеск самостоятельной оригинальной мысли, если такая найдется, и поставить на них штамп общепринятого.
– Мне кажется, – возразила Руфь, – оттого, что я придерживаюсь общепринятого, я ближе к истине, чем ты, когда ты ополчаешься на все это, словно дикарь с островов Южного моря.
– Все святыни сокрушили сами миссионеры, – со смехом возразил Мартин. – И к несчастью, все миссионеры отправились к язычникам, и дома теперь некому сокрушать авторитеты мистера Вандеруотера и мистера Прапса.
– А заодно и преподавателей колледжей, – прибавила Руфь.
Мартин решительно покачал головой.
– Нет, преподаватели естественных наук пускай остаются. Это поистине замечательный народ. А вот девяти десятым филологов и лингвистов, этим безмозглым попугайчикам, очень бы полезно проломить головы.
Это было довольно жестоко по отношению к преподавателям словесности, а для Руфи прозвучало святотатством. Не могла она не сравнивать преподавателей, подтянутых, эрудированных, в хорошо сидящих костюмах, с хорошо поставленными голосами, в ореоле культуры и утонченности, – с этим невозможным юнцом, которого она почему то любит, хотя костюм никогда не будет сидеть на нем хорошо, его выпирающие мускулы свидетельствуют о тяжком труде, в разговоре он горячится, спокойные доказательства подменяет бранью, а невозмутимое самообладание пылкими возгласами. Те, по крайней мере, хорошо зарабатывают и они джентльмены – да, да, она вынуждена в этом признаться, – а он не может заработать ни гроша, и, конечно же, он отнюдь не джентльмен.
Она не взвешивала слов Мартина, не вдумывалась, доказательны ли они. Пришла к убеждению, что он не прав, исходя– правда неосознанно– из сопоставлений чисто внешних. Профессора и преподаватели правы в своих суждениях о литературе, потому что они сделали карьеру. Суждения Мартина о литературе ошибочны, потому что он не мог продать плоды своих трудов. Говоря словами Мартина, они преуспели, а он– нет. Да и странно было бы, чтобы он оказался прав, – он, который еще так недавно стоял в этой самой гостиной, пунцовый от смущения, неуклюже здоровался с теми, кому его представляли, со страхом озирался по сторонам, как бы раскачиваясь на ходу, стараясь не задеть плечом какую нибудь безделушку, спрашивал, давно ли помер Суинберн, и хвастливо заявлял, что читал “Эксцельсиор” и “Псалом жизни”.
Сама того не сознавая, Руфь подтвердила слова Мартина, что она преклоняется перед общепринятым. Мартину был внятен ход ее мыслей, но он воздержался от дальнейшего спора. Не за ее отношение к Прапсу, Вандеруотеру и к преподавателям английской словесности он любил Руфь и уже начинал понимать и все больше убеждался, что иные предметы его размышлений и области знания, доступные и открытые ему, для нее не только книга за семью печатями, но она даже и об их существовании не подозревает.
Руфь полагала, что он ничего не смыслит в музыке, а, говоря об опере, – умышленно все ставит с ног на голову.
– Тебе понравилось?– однажды спросила она Мартина, когда они возвращались из оперы.
В тот вечер он повел ее в оперу, ради чего весь месяц жестоко экономил на еде. Напрасно ждала она, чтобы он заговорил о своих впечатлениях, и наконец, глубоко взволнованная увиденным и услышанным, сама задала ему этот вопрос.
– Мне понравилась увертюра, – ответил он. – Это было великолепно.
– Да, конечно, но сама опера?
– Тоже великолепно, я имею в виду оркестр, хотя я получил бы куда больше удовольствия, если бы эти марионетки молчали или вовсе ушли со сцены.
Руфь была ошеломлена.
– Надеюсь, ты не о Тетралани и не о Барильо?– недоверчиво переспросила она.
– Обо всех о них, – обо всей этой компании.
– Но ведь они великие артисты, – возразила РУФЬ.
– Ну и что? Своими ужимками и кривляньем они только мешали слушать музыку.
– Но неужели тебе не понравился голос Барильо? Говорят, он первый после Карузо.
– Конечно, понравился, а Тетралани и того больше. Голос у нее прекраснейший, по крайней мере так мне кажется.
– Но, тогда, тогда…– Руфи не хватало слов. – Я тебя не понимаю. Сам восхищаешься их голосами, а говоришь, будто они мешали слушать музыку.
– Вот именно. Я бы многое отдал, чтобы послушать их в концерте, и еще того больше отдал, лишь бы не слышать их, когда звучит оркестр. Боюсь, я безнадежный реалист. Замечательные певцы отнюдь не всегда замечательные актеры. Когда ангельский голос Барильо поет любовную арию, а другой ангельский голос– голос Тетралани– ему отвечает, да еще в сопровождении свободно льющейся блистательной и красочной музыки– это упоительно, поистине упоительно. Я не просто соглашаюсь с этим. Я это утверждаю. Но только посмотришь на них, и все пропало– Тетралани ростом метр три четверти без туфель, весом сто девяносто фунтов, а Барильо едва метр шестьдесят, черты заплыли жиром, грудная клетка точно у коренастого кузнеца коротышки, и оба принимают театральные позы, и прижимают руки к груди или машут ими, как помешанные в сумасшедшем доме; и все это должно означать любовное объяснение хрупкой красавицы принцессы и мечтательного красавца принца– нет, не верю я этому, и все тут. Чепуха это! Нелепость! Неправда! Вот и все. Это неправда. Не уверяй меня, будто хоть одна душа в целом свете вот так объясняется в любви. Да если бы я посмел вот так объясниться тебе в любви, ты бы дала мне пощечину.
– Но ты понимаешь, – возразила Руфь. – Каждое, искусство по своему ограниченно. (Она торопливо вспоминала слышанную в университете лекцию об условности искусства.) В живописи у холста только два измерения, но мастерство художника позволяет ему создать на полотне иллюзию трех измерений, и ты принимаешь эту иллюзию. То же самое и в литературе– писатель должен быть всемогущ.. Ты ведь согласишься с правом писателя раскрывать тайные мысли героини, хотя прекрасно знаешь, что героиня думала обо всем этом наедине с собой, и ни автор, ни кто другой не могли подслушать се мысли. Так же и в театре, в скульптуре, в опере, во всех видах искусства. Какие то противоречия неизбежны, их надо принимать.
– Ну да, понимаю, – ответил Мартин. – В каждом искусстве свои условности. (Руфь удивилась, что он так к месту употребил это слово. Можно было подумать, будто и он окончил университет, а не нахватался случайных знаний из книг, взятых наудачу в библиотеке.) Но даже условности должны быть правдивы. Деревья, нарисованные на картоне и поставленные по обе стороны сцены, мы принимаем за лес. Это достаточно правдивая условность. Но, с другой стороны, морской пейзаж мы не примем за лес. Не сможем принять. Это насилие над нашими чувствами. Так и ты не можешь, вернее, не должна была принять это неистовство, и кривлянье, и мучительные корчи двух помешанных за убедительное изображение любви.
– Но не думаешь же ты, что разбираешься в музыке лучше всех авторитетных ценителей?– возразила Руфь.
– Нет нет, у меня и в мыслях этого не было. Просто я вправе иметь собственное мнение. Я старался тебе объяснить, почему слоновья резвость госпожи Тетралани мешает мне насладиться оркестром. Ценители музыки во всем мире, может быть, и правы. Но я сам по себе и не желаю подчинять свой вкус единодушному мнению всех на свете ценителей. Если мне что то не нравится, значит, не нравится, и все тут; так с какой стати, спрашивается, я стану делать вид, будто мне это нравится, только потому, что большинству моих соплеменников это нравится или они воображают, что нравится. Не могу я что то любить или не любить по велению моды.
– Но, видишь ли, музыка требует подготовки, – не соглашалась Руфь, – а опера тем более. И может быть…
– Может быть, я не подготовлен к тому, чтобы слушать оперу? – перебил Мартин. Руфь кивнула.
– Это верно, – согласился он. – И надо думать, мне очень повезло, что меня туда не водили с детства. А водили бы, и сегодня вечером я бы растрогался и прослезился, и клоунское кривлянье драгоценной парочки только еще прибавило бы красоты их голосам и оркестровому сопровождению. Ты права. Дело главным образом в подготовке. А я уже вырос из пеленок. Мне требуется или правда или ничего. Иллюзия, которая не убеждает, это явная ложь, и когда коротышка Барильо, распалясь, страстно стискивает в объятиях великаншу Тетралани, тоже охваченную страстью, и поет ей о своей несравненной любви, я вижу в этом только ложь.
И опять Руфь мерила мысли Мартина, исходя из сопоставлений чисто внешних, в согласии со своей верой в общепринятое. Кто он таков, чтобы он оказался прав, а весь культурный мир не прав? Она попросту не воспринимала ни слов его, ни мыслей. Слишком прочно в ней укоренилось все общепринятое, чтобы сочувствовать его бунтарским взглядам. Она с самого детства слушала музыку, с самого детства любила оперу, и в ее окружении все любили оперу. Так по какому же праву приходит Мартин Иден, который еще недавно только и слышал регтаймы да простонародные песенки, и судит о великой музыке? Руфь сердилась на него, и сейчас, идя рядом ним, чувствовала себя оскорбленной. В лучшем случае, если уж быть очень снисходительной, она, пожалуй, готова счесть его утверждения капризом, нелепой и неуместной выходкой. Но когда у дверей ее дома он на прощанье обнял ее и нежно, влюбленно поцеловал, она все забыла в приливе любви к нему. И потом, в постели, никак не могла уснуть и сама себе удивлялась, не впервые за последнее время, как это она полюбила такого странного человека, и еще несмотря на неодобрение родных.
А назавтра Мартин Иден отложил ремесленную работу и в один присест отстучал эссе, которое назвал “Философия иллюзии”. Наклеил марку, и рукопись отправилась в путь, но в последующие месяцы для нее потребовалось еще много марок и много раз суждено ей было пускаться в путь.

Глава 25

Мария Сильва была бедна и отлично знала все приметы бедности. Для Руфи слово “бедность” обозначало существование, лишенное каких то удобств. Тем и ограничивалось ее представление о бедности. Она знала, что Мартин беден, и это связывалось для нее с юностью Линкольна, мистера Батлера и многих других, кто потом добился успеха. К тому же, сознавая, что бедным быть не сладко, она, как истинная дочь среднего сословия, преспокойно полагала, будто бедность благотворна, что, подобно острой шпоре, она подгоняет по пути к успеху всех и каждого, кроме безнадежных тупиц и вконец опустившихся бродяг, И потому, когда она узнала, что безденежье заставило Мартина заложить часы и пальто, она не встревожилась. Ее это даже обнадежило, значит, рано или поздно он поневоле опомнится и вынужден будет забросить свою писанину.
Руфь не видела по лицу Мартина, что он голодает, хотя он осунулся, похудел, а щеки, и прежде впалые, запали еще больше. Перемены в его лице ей даже нравились.. Ей казалось, это облагородило его, не стало избытка здоровой плоти и той животной силы, что одновременно и влекла ее, и внушала отвращение. Иногда она замечала необычный блеск его глаз и радовалась, ведь такой он больше походил на поэта и ученого – на того, кем хотел быть, кем хотела бы видеть его и она. Но Мария Сильва читала в его запавших щеках и горящих глазах совсем иную повесть, день за днем замечала в нем перемены, по ним узнавала, когда он без денег, а когда с деньгами. Она видела, как он ушел из дому в пальто, а вернулся раздетый, хотя день был холодный и промозглый, и сразу приметила, когда голодный блеск в глазах потух и уже не так западают щеки. Заметила она и когда не стало часов, а потом велосипеда, и всякий раз после этого у него прибывало сил.
Видела она и как не щадя себя он работает и по расходу керосина знала, что он засиживается за полночь. Работа! Мария понимала, он работает еще побольше, чем она сама, хотя работа его и другого сорта. И ее поразило открытие: чем меньше он ест, тем усиленней работает. Бывало, приметив, что он уже вовсе изголодался, она как бы между прочим посылала ему с кем нибудь из своей ребятни только что испеченный хлеб, смущенно прикрываясь добродушным поддразниванием – тебе, мол, такой не испечь. А то пошлет с малышом миску горячего супу, а в душе спорит сама с собой, вправе ли обделять родную плоть и кровь. Мартин был ей благодарен, ведь он доподлинно знал жизнь бедняков и знал, уж если существует на свете милосердие, так это оно и есть.
Однажды, накормив свой выводок тем, что оставалось в доме, Мария истратила последние пятнадцать центов на бутыль дешевого вина. Мартин как раз зашел в кухню за водой, и она пригласила его выпить. Он от души выпил за ее здоровье, а она в ответ – за его. Потом она выпила за успех в его делах, а он– за то, чтобы Джеймс Грант все таки объявился и заплатил ей за последнюю стирку. Джеймс Грант плотничал поденно, платил не очень исправно и задолжал Марии три доллара.
Оба, и Мария и Мартин, пили кислое молодое вино на голодный желудок, и оно тотчас ударило в голову. Такие во всем разные, они равно были одиноки в своей обездоленности, и, хотя обходили ее молчанием, она то их и связывала. С изумлением Мария узнала, что он побывал на Азорах, где она жила до одиннадцати лет. И изумилась вдвойне, что он побывал на Гавайских островах, куда она переселилась с Азор вместе с родителями. А когда он сказал, что был на Мауи, на том самом острове, где она рассталась с девичеством и вышла замуж, да не один раз был, а дважды, ее изумлению не было границ. Она познакомилась с будущим своим мужем на Кахулави– Мартин и там был дважды! Да да, она помнит пароходы, груженные сахаром, и он на них и плавал – ну и ну, до чего тесен мир. А в Уилуку? Он и там был! Может, и надсмотрщика тамошней плантации знал? А как же, и не один стаканчик с ним опрокинул.
Так они предавались воспоминаниям и заливали голод молодым кислым вином. И Мартину будущее уже не казалось таким тусклым. Перед глазами маячил успех. Вот вот ухватишь. Потом он вгляделся в изборожденное морщинами лицо сидящей перед ним женщины, замученной тяжким трудом, вспомнил ее супы и только что испеченный хлеб, и жаркая благодарность вспыхнула в нем, – вот бы ее облагодетельствовать!
– Мария!– воскликнул он вдруг. – Что бы тебе хотелось иметь?
Она поглядела на него озадаченно.
– Что бы тебе хотелось иметь прямо сейчас, сию минуту, если б было можно?
– Обувку всем ребятишкам, семь пар обувки.
– Будет тебе обувка, – провозгласил Мартин, и Мария серьезно кивнула;– Только я про то, что покрупней, есть у тебя желание покрупней?
Глаза у Марии блестели веселым добродушием. Вон что, шутить с ней вздумал, а ведь с ней нынче мало кто шутит.
– Подумай хорошенько, – предупредил Мартин, когда она уже готова была ответить.
– Ладно, – сказала она. – Я подумала хорошенько. Хочу дом этот мой стал, совсем мой, и не платить аренда семь доллар в месяц.
– Будет тебе этот дом, – пообещал Мартин, – и очень скоро. А теперь скажи самое большое свое желание. Считай, я господь бог, и чего ни пожелаешь, асе у тебя будет. Вот теперь говори, я слушаю.
Мария с важностью поразмыслила, спросила не вдруг, предостерегающе:
– Не испугаешься?
– Нет нет, – засмеялся Мартин. – Не испугаюсь. Давай говори.
– Самый, самый большой, – предостерегла Мария.
– Вот и ладно. Выкладывай.
– Ну, тогда…– Как ребенок, она глубоко вздохнула и выговорила наконец заветнейшее, самое главное в жизни желание. – Я хочу молочный ранчо, хороший молочный ранчо. Много корова, много земля, много трава. Чтоб близко Сан Леандро. Сан Леандро мой сестра живет. Буду продавать молоко в Окленд. Будет много деньги. Джо и Ник не пасут корова. Они ходят школа. Время идет, идет, они станут хороший механик, работают железная дорога. Да, вот чего я хотел – молочный ранчо.
Мария замолчала, поглядела на Мартина, глаза ее весело блеснули.
– Будет тебе ранчо, – мигом ответил Мартин. Мария кивнула, учтиво прикоснулась губами к стакану вина и к дарителю дара, который ей, конечно же, вовек не получить. У Мартина доброе сердце, и она в сердце своем оценила его намерение так высоко, словно ей и вправду достался этот дар.
– Да, Мария, – продолжал Мартин. – Нику и Джо не придется разносить молоко, и все ребятишки пойдут в школу, и круглый год будут обуты. Молочная ферма будет первый сорт, со всем, что полагается. Будет и дом, и конюшня для лошадей, и, конечно, хлев. Будут и куры, и свиньи, и огород, и плодовые деревья, и все такое, и коров хватит, сможешь нанять работника, а то и двух. Тогда тебе делать ничего не придется, только присматривать за детьми. Да что тут говорить, найдется хороший человек, выйдешь замуж и станешь жить припеваючи, а он пускай заправляет делами на ранчо.
И щедро одарив ее из своего грядущего благополучия, Мартин взял свой единственный хороший костюм и отнес в заклад. Только от полной безвыходности он это сделал, – ведь тем самым он отрезал себе дорогу к Руфи. Другого сколько нибудь приличного костюма у него не было, и хотя в мясную лавку, в булочную, изредка даже к сестре ему было в чем пойти, явиться в такой потрепанной одежде к Морзам нечего было и думать…
Он все писал без роздыха, в упоении, почти потеряв надежду. Ему стало казаться, что и вторая битва проиграна, и придется идти служить. Тогда все будут довольны– бакалейщик, сестра, Руфь и даже Мария, которой он уже месяц должен за квартиру. За прокат машинки не плачено два месяца, и агентство требует либо денег, либо машинку. В отчаянии, почти готовый сдаться, заключить перемирие с судьбой, пока не соберется с силами для новой битвы, он решил держать экзамены на железнодорожного почтового служащего. К своему удивлению, он прошел первым. Место было обеспечено, но когда откроется вакансия, этого не знал никто.
И как раз теперь, когда положение стало хуже некуда, редакционная машина, всегда работавшая как часы, дала сбой. Выскочил, видно, винтик или смазка пересохла, а только однажды утром почтальон принес Мартину небольшой тонкий конверт. В левом верхнем углу стоял адрес редакции и название – “Трансконтинентальный ежемесячник”. Сердце у него екнуло, он вдруг ощутил слабость, в глазах потемнело, странно задрожали коленки. Спотыкаясь, добрел он до своей комнаты, опустился на кровать, так и не распечатав конверт, и тут понял, как люди падают замертво, получив счастливое известие.
Конечно же, это счастливое известие. Рукописи в таком конвертике нет, значит, она принята к печати. Мартин помнил, какой рассказ посылал в “Трансконтинентальный ежемесячник”. “Колокольный звон”, один из “страшных рассказов”, и в нем целых пять тысяч слов. А раз первоклассные журналы платят по одобрении, значит, в конверте чек. Два цента за слово– двадцать долларов за тысячу: чек должен быть на сто долларов. Сотня долларов! Вскрывая конверт, он мигом припомнил все свои долги: три доллара восемьдесят пять центов бакалейщику, мяснику ровно четыре, булочнику два, в зеленную пять, итого четырнадцать восемьдесят пять. Потом два пятьдесят за квартиру и еще два пятьдесят за месяц вперед, за два месяца за машинку– восемь долларов и еще за месяц вперед – четыре, итого тридцать один доллар восемьдесят пять центов. И наконец, по закладным плюс проценты ростовщику – часы пять с половиной долларов, пальто пять с половиной, велосипед семь долларов семьдесят пять центов, костюм пять с половиной (шестьдесят процентов ростовщику, но не все ли равно?)– общий итог пятьдесят шесть долларов десять центов. Он прямо видел э

Предыдущий вопрос | Содержание | Следующий вопрос

 

Внимание!

1. Все книги являются собственностью их авторов.
2. Предназначены для частного просмотра.
3.Любое коммерческое использование категорически запрещено.

 

 


In-Server & Artificial Intelligence

Контакты

317197170

support[@]allk.ru

 

Ссылки

Art